Главная » Литературный ресурс » Поэзия » Незапамятный град

Незапамятный град

31 май 2016
Прочитано:
866
Категория:
Соединенные Штаты Америки
Нью Йорк

****

Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!
И беспризорной прозы, и суеты любовной.
Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,
и опрометчивое словечко «словно».
Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб
в грузных сетях апостольских, столько боли
в голосе, так освещают земной обрыв
тысячи серых солнц — выбирай любое,
только его не видно из глубины морской,
где Посейдон подданных исповедует, но грехи им
не отпускает — и ластится океан мирской
к старым, не чающим верности всем четырём стихиям,
воинам без трофеев, — влажен, угрюм, несмел
вечер невозмужавший, а волны всё чаще, чаще
в берег стучат размытый — и не умер ещё Гомер —
тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.


****

Позеленевший бронзовый жеребенок – талисман умолкнувшего этруска –
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь занавеску
напоминает, что жизнь - это тропинка в гору, только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!

Не слепит, но отчетливо греет. Алый воздушный змей над лужайкой 
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными сепией. Нитка

следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорожденной русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным океанским рыбам

в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом моего детства
продается на слом. За овальным столом, под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени, страшась оглядеться, 
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран желтым и бурым

покрывает садовый участок, малину, рябину, переспелый крыжовник. 
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся в напряженных
голосах подводной вселенной, где, испаряясь в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки, от гусь-хрустальной.


****

Блажен, кто сумрачен и сир, кого суровый Бог 
небесной манной накормил, и ночью бездыханной 
по дну морскому проводил к земле обетованной. 
Блажен, кто навестил сей мир во времена тревог - 
семь было казней, семь чудес, любовей было восемь, 
и ветр ревет, и рдеет лес, и наступает осень.

Заветный лист влетает в дом. Студеное вино 
соленым отливает льдом, темно, искажено. 
Тебя подруга теребит - ну что ты там заметил? 
А ты увидел сквозь стакан, что жизни скудный труд - 
как бы октябрьский океан, как мутный изумруд - 
и безотраден, и забыт, и гибелен, и светел. 


****

В замочной скважине колеблющийся свет,
блаженный муж терзает хлебный мякиш,
и пахнет смертью, горькой и целебной.

Случайный сорванец глядит и, напрягая слух,
пытается понять обрывки разговора
между тринадцатью бродягами. Они
взволнованы, как будто ждут чего-то
неведомого. И, сказать по чести,
немного смысла в их речах несвязных.
«Что скажешь нам, Фома?» 
           «Учитель, чтo’ есть страх?
Ужель всех поразит секирой роковою?»
«Нет, вера и ответ есть дерево и прах,
олива, облако, медведица, секвойя».
«Ты снова притчами?» Спиной к огню
сидят ученики, не улыбаясь. «Если
б ты твёрдо обещал, что, кровь твою вкусив,
вслед за тобой мы тоже бы воскресли…»
«Я обещал». Встаёт другой, кряхтя,
и чашу жалкую вздымает. Млечный
сияет путь. Соскучившись, уйдёт дитя
от кипарисовых дверей, от жизни вечной.
Пора — его заждались мать с отцом.
Сад Гефсиманский пуст. Руины храма. Столько
лет впереди. Совсем не страшно
глядеть в полуразрушенное небо.
Собака лает. И бренчат доспехи
полночных стражников, как медные монеты
в кармане нищего. Как в старые меха
не влить вина игристого, как воду
мечом не разрубить, так близится к концу
время упорное — кипя, меняя облик тленный —
уже во всём подобное терновому венцу
на голове дряхлеющей вселенной.


****

Если жизнь еще жива, что наслаивать слова 
обнаженной зыбкой ранью, что их сыпать, как горох, 
если даже четырех слишком много для признанья? 

Сквозь весенний ясный лес поспешает Ахиллес 
черепаху догоняя, а за ним старик Зенон, 
а за ним - душа больная в темном мареве земном.

С книгой, с панцирем, с копьем, после схватки воду пьем, 
спим в дому своем огромном, лишь отставшая душа, 
поминальный хлеб кроша, дышит воздухом заемным.

Кто простил, а кто устал. Небо - кованый металл, 
гиблое и голубое. Повтори мне эти три 
слова - снова повтори - и еще - Господь с тобою. 


****

Сколько гордости жалкой, чтобы в обветшавшее море дважды
не входить. Царапает небо хлеб ржаной, и не лечит жажды
алкоголь. Неуютный случай. Скоро ливень ударит певчий.
Там, вверху, за чернильной тучей, жизнь воздушная много легче,
чем положено одноногим и слепым – и в озонной дымке
неотложные реют боги – вроде чаек, но невидимки.

Знаешь магию узнаваний средь огней и ангелов? Разве
не к магниту тянется магний? (К силе – свет, и молитва – к язве).
Откричусь когда, в глину лягу – успокой меня грубой горсткой
голубой средиземноморской (к соли – ночь, и голубка – к благу). 
Ночь блаженная, ночь кривая – ясной тьмой мое сердце дразнит.
Дождь спешит в никуда, смывая все. И молния с треском гаснет.


****

На том конце земли, где снятся сны
стеклянные, сереют валуны,
и можжевельник в изморози синей —
кто надвигается, кто медлит вдалеке?
Неужто осень? На её платке
алеет роза и сверкает иней.

Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слёзы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох — кто там

расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Есть ночь-прядильщица и музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена — река,
течёт себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо

плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной...
Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?


****

Оглянись — расстилается, глохнет в окраинном дыме
незапамятный град в снежной радуге, в твердой  беде,
где безногий поет у вокзала, где были и мы молодыми,
где в контейнере мусорном роется пьяная Пифия, где

до сих пор индевеют в преддверии медленной оды
неоплатные своды небес, где недолог неправедный суд,
и Невы холодеющей венецианские воды
к долгожданному серо-зеленому морю несут

неопрятный, непрочный ледок. Хорошо накануне развязки
выпить крепкого, крякнуть, нетрезвую деву обнять.
На гребцах похоронных галер белеют посмертные маски,
а считалочка знай повторяется — раз-два-три-пять,

лишь четыре пропущено. Елки-моталки, друзья мои,
обезьяньи потомки, дневного творенья венец,
для чего же склонились вы над галактической ямою?
Как звенит в пустоте ее жестяной бубенец,

как звенят телефоны в квартирах пустых, и не надо,
нет, не надо, — давно ли и сам я, бесстыж, неумен,
Бог весть кем обречен до скончанья времен
надрываться валторною хриплой у Летнего сада...


****

Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.
А сохранились — что толку. Смысла в них не найдёшь
всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, острозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть — долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?


****

Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
наступает время — вздрагивая, холодея — размышлять о том,
что происходит на самом деле
после дня рождения (развеялся и погас
звон стаканов). Царь творенья, кряхтя, на четвереньках ловит
настырную крысу. То есть время фантомных зачатий, час
то незваных мучений совести, то ускользнувшей в небытие любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых могла бы
рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита. 


* * *

Говорил тарапунька штепселю: дело дрянь.
Отвечал ему штепсель: не ссорятся янь и инь.
У одних на дворе полынь, у других герань.
Мир прозрачный устроен просто, куда ни кинь.

Вертихвостка клязьма спит, не дыша, в заливных лугах.
Добивая булыжником карпа, пыхтит старик, 
и зубастый элвис, бегущий на трех ногах,
издает с берцовой кости игрушечный львиный рык.

И полночный люд, похоронный пиджак надев,
наблюдает молча, пока за ним не следят:
превращаются школьницы в дерзких и жалких дев,
превращаются школьники в мытарей и солдат.

Мы не верили ни наветам, ни вещим снам,
а теперь уже поздно: сквозь розовый свет в окне
говорящий ангел, осклабясь, подносит нам 
чашу бронзовую с прозеленью на дне.


***

Может быть, стоит дождаться осени, когда верхний свет
постепенно кривеет, и ветра практически нет —
чтобы смерть обернулась хлыстом — сыромятным, длинным —
чтобы гуси худые снимались на юг довоенным клином?
Слушай, серьёзно, дождёмся благословенной. Так
вознаграждает Сущий тех, кто ещё первородства не пропил.
Будем гулять, советские песни петь. Известняк
городской будет приветствовать нас, порист и тёпел,
да и вправду сентябрь, родная. Чего мудрить.
Будем юродствовать, воду сырую пить
из нержавеющей фляжки. А всё-таки боязно, Боже,
Как же ты страшен! Как жизнь на тебя похожа!


***

В доме наследственных верующих бакалейщиков, уже полвека требующем ремонта,
тихих гостей потчуют черным чаем с благоуханием горького бергамота,
над сухими лилиями у камина мерцают, горят зеркала, кривые
от старости. Это жилье, каламбуришь ты, здесь греются и скорбят живые.
 
Не философствуй, дурочка, отвечаю. Ну что ты вещаешь urbi et orbi?
Разве не всем известно, что у живых не много зеркал для скорби?
Уши у них проколоты, губы раскрыты, и мало кто над собою волен
в заповедной роще бессчетных церквей и скольких-то колоколен.
 
Простодушные сестры и братья мои, по одному уходящие в море,
словно сикстинские рыбаки, смотрят на звезды с печалью в предсмертном взоре,
вечером, в красно-зеленый сочельник длинными спичками зажигают свечи —
и ручной, домовитый воздух так переполнен тенями, что трудно расправить плечи.


****

Когда бы, предположим, я умел
варить стекло, то обожжённый мел
с древесным пеплом и дроблёным кварцем
в котёл черночугунный поместил,
и пережил любовь, и стал бы старцем,
и многое бы господу простил.

Когда б умел я, скажем, растирать
яд скорпиона с корнем мандрагоры,
с драконьей чешуёй, добавив пять
частей крысиной печени, и сорок
частей полыни — молча без тебя
я жил бы, о грядущем не скорбя.

Сколь многие, как знает госкомстат,
потомство незлопамятно растят,

владея смыслом сна, но ни ремёсел,
ни колдовства не ведая. Оно
и славно. Пляска осеней и вёсен —
цветное, безвоздушное вино —

то буйствует, то близится к развязке,
покуда ночь рассказывает сказки
двум кукушатам в заячьей норе
об Африке, где всякий ястреб — чудо,
о том, что время — гусеница Будды,
и тьме, своей покойнице-сестре.