Главная » Литературный ресурс » Проза » Литературные агашки, поэт и толпа, чуткий слух негодяев

Литературные агашки, поэт и толпа, чуткий слух негодяев

14 дек 2021
Прочитано:
988
Категория:
Российская Федерация
г. Саратов
(Литературные заметки)
 
О красоте и красивости
 
Вспоминается передача по саратовскому радио, где одна женщина (музыкальный педагог, дирижёр из Дома искусств), отвечая на вопрос ведущей о моих стихах, говорила: «Вот, например, у неё есть строки: «Ночи чёрный крепдешин в дырах звёзд». В них мало поэтического. А вот если бы «серебряные звёзды» были, я считаю, – для поэта, для музыки это бы лучше звучало».
 
Да, безусловно, «серебряные звёзды» – красивше. КрасивЕе. Бессмертное «друг Аркадий, не говори красиво!» Уж на что – сноб и фат Тургенев, и то высмеивал эту извечную потребность неискушённых в литературном вкусе людей.
 
О подобном «Аркадии» рассказывал Георгий Иванов в своих мемуарах о Михаиле Кузмине. Был у Кузмина секретарь по имени Агашка, из семинаристов, но «эстет был отчаянный» и считал себя ужасно «порочным и тонким», в доказательство чего носил лорнет, браслет и клетчатые штаны особого фасона. Как натура тонкая и изысканная, Агашка, писавший под диктовку Кузмина, не мог смириться с простотой его выражений и тайком «наводил стиль»:
– «Женщина подошла к окну», – диктовал Кузмин.
 
– «Молодая женщина волнующейся походкой подошла к венецианскому окну», – записывал Агашка. Прочитав то, во что превратился роман в результате «редактирования» секретаря, Кузмин пришёл в ужас и выгнал Агашку.
 
Многие неискушённые в поэтическом деле люди искренне полагают, что поэзия – это когда «красиво», «изячно», «утонченно», («в шумном платье муаровом Вы такая эстетная, Вы такая изящная»), принимая за красоту красивость, приторность, слащавость, что по существу – пошлость. «Довольно людей кормили сладостями, – писал Лермонтов. – У них от этого испортился желудок. Нужны горькие лекарства, едкие истины».
 
У Бориса Рыжего есть саркастическое стихотворение, навеянное строчками неизвестного автора, выложенными кремом на торте: «Перед вами торт «Букет». Словно солнца закат – розовый... Прекрасен, как сок берёзовый». Автор, видимо, думал, что выразился очень поэтично, не понимая, что эти тошнотворно-сладенькие вирши, адекватные своему сливочному содержанию – воплощение великой пошлости поэзии, вернее, её самозванной сестры, нередко успешно выдаваемой за настоящую. И это не так уж смешно и безобидно, как кажется на первый взгляд.
 
Вот и мучаюсь в догадках,
отломив себе кусок –
кто Вы, кто Вы, автор сладких,
безупречно нежных строк?
 
Впрочем, что я – что такого,
в мире холод и война.
Ах, далёк я от Крылова,
и мораль мне не нужна.
 
Я бездарно, торопливо
объясняю в двух словах –
мы погибнем не от взрыва
и осколков в животах.
 
В этот век дремучий, страшный –
открывать ли Вам секрет? –
Мы умрём от строчки Вашей:
«Перед вами торт «Букет».
 
(Борис Рыжий)
 
«Но что есть красота? И почему её обожествляют люди?» Уж сколько лет этому стиху Заболоцкого, но многие упорно видят лишь сосуд, его цвет, состав, форму, стоимость и в упор не видят того, что в сосуде. В стихах они ищут не поэзии, а «поэтичности», не подлинной красоты, а эстетизма. Цветаева давно раскусила суть такого «эстетства»: «Эстетство – это бездушие, – пишет она в письме A. Бaxpaxy. – Замена сущности – приметами. Эстетство – это расчёт. Взять всё без страдания, даже страдание превратить в усладу. Дитя, не будьте эстетом! Не любите красок – глазами, звуков – ушами, любите всё душой. Эстет – это мозговой чувственник, существо презренное. Пять чувств его – проводники не в душу – а в пустоту».
 
У этого «эстетства» есть ещё одно название – снобизм. Есенин своей природной чернозёмной душой чуял подобных снобов за версту и частенько дразнил и издевался над ними в стихах.
 
Посмотрим – кто кого возьмёт!
И вот в стихах моих забила
в салонный вылощенный сброд
мочой рязанская кобыла.
 
Не нравится? Да, вы правы –
привычка к Лориган и к розам…
Но этот хлеб, что жрёте вы –
ведь мы его того-с... навозом...
 
Сколько сейчас развелось поэтических сборников, в которых лишь слова, слова, слова, стремление сказать красивовато и витиевато, так что возникает аллергия на «литературу» в рутинном смысле слова, которую имел в виду Верлен: «Всё прочее – литература». Взыскательный мастер начинает тяготиться подобным «искусством», требует от себя и собратьев по цеху «почвы и судьбы», «дикого мяса стиха».
Вот перед нами лирический герой Геннадия Русакова:
 
Вот я – тёртый и битый, клекочущий горлом дырявым,
с липкой влагой подмышек, с облитым страстями лицом,
в этом воздухе вязком, во времени трижды неправом –
и чего оно жмётся, талдычит и смотрит скопцом?
 
«Не нравится?» – хочется спросить вслед за Есениным. Да, такой автопортрет лирического героя вряд ли придётся по вкусу любителям розовых кремовых строк. «Я осот обмолота, убогое семя, полова», «в сплошной затрапезе, в чумичкиной рвани-одёже». В стихе главное – то, что гораздо выше внешней красоты – это подлинность, правда. А она, как правило, не сладка, а горька на вкус.
 
...Я дожди мои слышу и пальцами перебираю,
будто вшей возле лампы у бабки в косицах ищу.
Будто я что-то вспомнил и сам из себя выдираю.
От харкотины пятясь, себя на задворках тащу.
 
(Может быть, я слегка утрирую, намеренно подбирая такие строки, но это чтобы заострить мысль, обозначить акцент). Или взять лирического героя Вениамина Блаженного. Синонимы для обозначения этого героя тоже вряд ли порадуют тонкий эстетский вкус: «нищеброд, калека, юродивый, бродяга, блаженный, убогий, калика, изгой, оборванец».
 
Что же делать, коль мне не досталось от Господа Бога
ни кола, ни двора, коли стар я и сед, как труха,
и по торной земле как блаженный бреду босоного,
и сморкаю в ладошку кровавую душу стиха?
 
...Пусть устал я в пути, как убитая вёрстами лошадь,
пусть похож я уже на свернувшийся жухлый плевок,
пусть истёрли меня равнодушные ваши подошвы, –
не жалейте меня: мне когда-то пригрезился Бог.
 
Поэзия – это не журнальные подборки, не «литература». Это жизнь, какой она бывает в лучшие мгновения – не важно, счастливые или печальные. Это то, что поэт вытаскивает нам из огня, в котором сгорают его дни.
 
Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал – и видел ад воочью, –
и рвётся тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.
 
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
 
(Борис Чичибабин)
 
Поэзия – это когда «полная гибель всерьёз», когда «на разрыв аорты», это та «волшебная скрипка», от которой «и невеста зарыдает, и задумается друг».
 
Тот, кто взял её однажды в повелительные руки,
у того исчез навеки безмятежный свет очей.
Духи ада любят слушать эти царственные звуки,
бродят бешеные волки по дороге скрипачей.
 
(Николай Гумилёв)
 
В числе моих любимых также стихи Татьяны Бек, стихи о людях, судьбах и чувствах, которые существуют не только в её душе, но и в реальной действительности, «в мире подлинном и злом». Этот мир «непогож и неудобен.
//Не обойти его колдобин, //а ежели и обойдёшь//, то это смерть, поскольку – ложь». Её стихи честны и точны. Они вряд ли потрафят литературным «Аркадиям» и «Агашкам».
 
Вечно манили меня задворки
и позабытые богом свалки.
Не каравай, а сухие корки.
Не журавли, а дрянные галки.
 
Улицы те, которые кривы,
рощицы те, которые редки,
лица, которые некрасивы,
и – колченогие табуретки.
 
Я красотой наделю пристрастно
всякие несовершенства эти...
То, что наверняка прекрасно,
и без меня проживёт на свете!
 
Вызволить собственную речь из литературной неволи, не стать отголоском безличной литературной стихии, общим местом, культурным планктоном – вот задача, которую для себя решает каждый настоящий поэт.

 
 
На что мне люди?..
 
Помню, как неприятно поразили меня однажды строки Бродского:
 
Я не люблю людей...
Что-то в их лицах есть,
что противно уму...
 
Кажется, так открыто ещё никто не признавался в человеконенавистничестве. Или
в человекобезразличии, как, например, Георгий Иванов:
 
А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
платочек, круглые бока.
 
Насколько больше импонирует нам народническая экзальтация Пастернака:
 
Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Там были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря...
 
Или благородное самоуничижение Ахмадулиной:
 
Это я, человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом...
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою.
 
Но были ли они в этих стихах так же безоглядно искренни, как Бродский и Георгий Иванов? Пастернак, скорее, "превозмогал" свою суть, а не  "обожанье", когда писал о любви к простым людям. Слишком непростым человеком был он сам, чтобы органично вписаться в компанию "учащихся" и "слесарей". И вряд ли бы они поняли его сумасшедший захлёб, заговори он с этими людьми на своём языке. (Домработница Пастернака, послушав его сумбурные речи, сказала как-то с долей сочувствия: "У нас в деревне тоже был один такой: говорит-говорит, а половина — негоже"). Нет, что-то натужное, искусственное, добровольно-принудительное слышится мне в этих его строчках о любви к народу. Природа, музыка, поэзия, философия — да, но не люди. То есть не люди "без шестых чувств", следуя определению Цветаевой. Они так же безразличны Пастернаку, как и то, "какое , милые, у вас, тысячелетье на дворе". И "пил" он лишь с Байроном и Эдгаром По, не меньше. Эти небожители могли "сливаться" только с себе подобными.
 
И Ахмадулиной вряд ли удавалось слиться с толпой "как слово и слово на моём и на их языке". Хотя пить могла с кем угодно, и восхищаться крысомором, и воспевать садовника, и водить дружбу с дачными рабочими. Но любила она при этом не этих людей, о которых могла говорить самые наивозвышенные и превозносящие до небес слова ("имею право расточать, я не оскудею"), а — себя, и "не себя даже, а производимое ею впечатление", как точно подметил Ю.Нагибин. "Белла холодна как лёд". И, вознеся, могла следом окатить холодом безразличия: стать "безнадёжно равнодушной к тем самым людям, которых перед этим обласкала." ("Дневник" Ю.Нагибина). Гораздо органичнее для неё одиночество: "Так холодно ты замыкаешь круг"... "Утешусь, прислонясь к твоей груди,/Умоюсь твоей стужей голубою." Но ей дороже этот царственный холод снежной королевы ненастоящего плебейского тепла. Она способна "ощутить сиротство как блаженство". "Тишь библиотек", "концертов строгие мотивы" — вот что созвучно её душе. На что ей люди? Да и она — им?
 
...Вот Павел, Матвей и Кузьма попрощаться пришли.
"Прощай, — говорят, — мы-то знаем тебя не по книжкам.
А всё же для смеха стишок и про нас напиши.
Ты нам не чужая — такая простая, что слишком…"
 
Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю,
заснеженных этих равнин и дорог обитатель.
За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю,
ещё и за то, что не ты моих книжек читатель.
 
В читателях "от мира сего" не нуждался и Фёдор Сологуб:
 
Что мне мир. Он осудит
иль хвалой оскорбит.
Тёмный путь мой пребудет
нелюдим и сокрыт.
 
Всё земное Сологуб считал тяжким бременем, злом. Люди его утомляли, он старался быть от них подальше. В одиночестве видел единственно возможное для поэта существование:
 
Оставь селенья, иди далёко
или создай пустынный край,
и там безмолвно и одиноко
живи, мечтай и умирай.
 
...Послушай моё пророчество
и горькому слову поверь:
в диком холоде одиночества
я умру, как лесной зверь.
 
Он не выносил грубой Жизни, которая представлялась Сологубу румяной и дебелой бабищей-Евой в отличие от прекрасной лунной Лилит — его Мечты.
 
Мечтатель, странный миру,
всегда для всех чужой,
 
таким он остался в памяти потомков. Отчуждение от мирских привязанностей проповедовал Блок:
 
Всё на земле умрёт: и мать, и младость,
жена изменит и покинет друг,
но ты учись вкушать иную радость,
глядясь в холодный и полярный круг.
 
И к вздрагиваньям медленного хлада
усталую ты душу приучи,
чтоб было Здесь ей ничего не надо,
когда Оттуда ринутся лучи.
 
И Георгий Иванов пытался учиться у Блока этой божественной отрешённости, мечтая обрасти такой же защитной коркой ледяного бесстрастия, но у него это плохо получалось:
 
Когда же я стану поэтом
настолько, чтоб всё презирать,
настолько, чтоб в холоде этом
бесчувственным светом играть?
 
       А Цветаева? Всю жизнь — роман лишь с собственной душой. Безоглядный порыв навстречу кому-то, кто показался "вровень", "равносилен" и "равномощен", и — горькое разочарование, когда спадала с глаз пелена, и рядом оказывался всего лишь "грешок грошовый", "убожество", "бедняк", а в сущности — обычный человек, простой смертный. "Я взяла тебя из грязи — в грязь родную возвращаю!" Жар крылатых объятий сменяет высокомерный холод царственных лат. Но — ненадолго, "до первого чужого, который скажет пить".
 
А всё же с пути сбиваюсь,
(особо весной!).
А всё же по людям маюсь,
как пёс под луной.
 
Однако это ненасытимая Танталова жажда, умирание от жажды над ручьём. "Чуть встретишь — уж рвёшься прочь". Но это "вероломство" — не что иное как верность себе, своему призванию, гению, внутреннему голосу, верность своему высокому Духу, который не терпит никакого насилия над собой, никакого принижения, никаких чуждых ему слияний. "Я ни с кем, одна, всю жизнь, без читателей, без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато... А зато — всё".

Я часто привожу эти слова М. Цветаевой, но что-то на этот раз помешало мне закончить на столь высокой отрешённой ноте. А если конкретно — то эссе Аделаиды Герцык, которыми в последнее время зачитываюсь. Исследователи Серебряного века пишут о ней, как правило, лишь в "цветаевском контексте", хотя это была оригинальная и вполне самостоятельная литературная фигура. Так вот закончить мне хотелось бы её словами об отношении к людям и  о том, какую роль они играют в её творческой судьбе:

"Я не умею общаться с людьми, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне... Моя любовь, моя жалость, моё нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну её в себя. И, не зная, что с ней делать, — отдаю её назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий". ("Мои блуждания", 1915).
 
Позже под впечатлением всех этих строк написалось:
 
«А люди — ну на что они нужны?» – 
в сердцах воскликнул некогда поэт.
И в этом никакой его вины,
что холодом отсвечивает свет.
 
Полярный круг. Сияние лучей
свободной, независимой души,
блуждающей во тьме своих ночей...
Но круг в окне морозном продыши – 
 
течёт толпа как серое Ничто,
не вычленяя атомов любви.
Ах, люди, вы нужны мне ни на что,
как воздух, что не чувствуешь в крови,
 
как облако, что скроется из глаз,
как промельк незнакомого лица.
Но холодно становится без вас
в блаженном одиночестве творца.

 
 
Псевдонимы
 
Не люблю даже само это слово, в котором так явственно слышится "псевдо" и "мнимо", то есть нечто противоположное подлинному, настоящему. (Помните чиновника Пселдонимова из "Скверного анекдота"? У Достоевского не бывает случайных фамилий).
 
Берут псевдонимы обычно по следующим причинам: из желания называться более благозвучно, из трусости, патологической застенчивости, для "конспирации", чтобы избежать возможной расплаты за написанное или когда текст таков, что его стыдно подписать своим именем. Нередко эти причины совпадают. Впрочем, не всегда. Ахматова, например, очень чутко реагировала на неблагозвучную фамилию.
 
 Говорила: "Роберт Рождественский –  невозможное сочетание. Писатель должен иметь ухо, на то и существуют псевдонимы!" Рождественский её не послушал и от этого ничуть не пострадал. Читатель быстро привыкает к любой фамилии, были бы стихи хорошие. Кто сейчас ассоциирует Пушкина с пушкой или с пушком? И в голову никому не придёт. У А. Кушнера есть замечательное стихотворение на эту тему:
 
 С какой-нибудь самой нелепой
 фамилией новый поэт
 приходит, уж лучше б Мазепой
 он звался, чем Блок или Фет,
 
 но стерпится –  слюбится... Музе
 не хочется баловать нас.
 Она в своём праве и вкусе
 земной не расслышать заказ. 
 
Борис Слуцкий советовал поэту Григорию Глузману: "У Вас хорошие стихи, но если Вы хотите стать поэтом, надо взять псевдоним. Место русского поэта с еврейской фамилией уже занято А. Кушнером". Кушнер, кстати, вспоминал, что и ему Слуцкий при первом знакомстве рекомендовал взять псевдоним: "Иначе Вы всю жизнь будете играть без ферзя". "Слава богу, я не послушался", –  пишет Кушнер, –  в русской поэзии немало неблагозвучных имён, фамилия Слуцкий тоже не радует чуткий слух негодяя".
 
 Многие поэты с еврейскими фамилиями брали русский псевдоним из страха перед такими "негодяями", не дававшими ходу подобным авторам. Так, Татьяна Галушко, например, раньше носила фамилию Баунер.  Настоящее имя Ирины Одоевцевой — Гейнике Ираида Густавовна. Неизвестно, как сложилась бы поэтическая судьба Фета, если б он не скрывал свои еврейские корни. Во всяком случае, поклонников бы у него явно поубавилось. А Ахматова? Была б она так же любима поколениями, если бы в её имени не звучало этого величественного "ах!", как бы вместившего в себя все будущие восторженные читательские "ахи"? Скромное непрезентабельное "Горенко" вряд ли бы способствовало её славе.
 
А если, скажем, Павел Шаров был бы не Шаров, а Шариков? При всём уважении к его стихам, думаю, что добиться серьёзного отношения читательской публики ему было бы намного сложнее.
 
 И всё же –  честь и хвала тем поэтам, которые не боятся зваться своими именами, какими бы смешными и некрасивыми на слух они ни были, своими творениями заставляя нас услышать в них совсем иные созвучия.
 
 А все эти Ядвиги Залесские, Таволгины, Саши Аи, Нежданы Берёзкины, Ромулы ЛЪ Лээли , графы Этеры де Паньи своей нестерпимой пошлой красивостью имен не способны прикрыть ничтожества того, что они пишут. «Что позолочено – сотрется. Свиная кожа остается».
 
P. S. Должна признаться, что носителей двух последних псевдонимов я сгоряча приплюсовала «до кучи», их произведений я не читала. Написала, а потом засомневалась: а вдруг у них как раз хорошие стихи? Решила удостовериться, и, если стихи не соответствуют псевдониму – эти имена из текста вычеркнуть.
 
 Как-то по телефону с Л. Чирковой зашел разговор об упомянутом Ромуле Л’Ээле. (Черт его знает, как это пишется). Спрашиваю Любу, есть ли у него книга. Оказывается, книги нет, ни одной.
 – А как у него вообще стихи? Ты читала?
 – Никогда не читала. По-моему, у него нет стихов.
 – Так он что, прозу пишет?
 – И прозы не пишет.
 Я была озадачена.
 – Что же он в таком случае подписывает своим грандиозным псевдонимом?
 – А ничего не подписывает. Он так с ним ходит. Представляется им просто.
 
Я после этого разговора долго хохотала. А потом подумала: нет, что-то во всем этом есть. Псевдоним ради псевдонима. Почему бы и нет? Существует же понятие «искусство для искусства». Довершал комизм ситуации тот факт, что Ромул Л’Эль работал грузчиком на Жиркомбинате, и сочетание изысканного псевдонима с грубой сермяжной правдой профессии придавало харизме ничего-не-пишущего поэта особую пикантность.
 
 Вспомнилось к слову, как Чехов шутил по поводу декадентов: «Какие это декаденты, это молодцы из арестантских рот! И не верьте, что у них ноги бледные: ноги у них нормальные и волосатые».
 
Терпеть не могу псевдонимы,
их ширмы, павлиний наряд,
морфемы их «псевдо» и «мнимо»,
что правде противостоят.
 
Терпеть не могу эти шоры
и маски, где щели для глаз.
Как воры, заползшие в норы,
как звери, меняя окрас,
 
они мимикрируют в стае,
кусая исподтишка,
хвостами следы заметая.
Открыться — тонка их кишка.
 
По улице, мокрой от снега
и слёз на лице не тая,
не кто-то, похожий на некто,
а я, понимаете, я
 
бреду среди острых колдобин.
Не раз ещё, может, споткнусь,
но — пусть этот мир неудобен,
а я под него не прогнусь.
 
Не вывезет псевдокривая,
не вылечит мнимый покой.
Я имя своё не скрываю,
а ставлю его под строкой.