Главная » Литературный ресурс » Поэзия » До третьей стражи

До третьей стражи

11 авг 2015
Прочитано:
1413
Категория:
Соединенные Штаты Америки
Нью Йорк

****

Мне снилась книга Мандельштама
(сновидцы, и на том стоим),
спокойно, весело и прямо
во сне составленная им.
Листая с завистью корявой
написанное им во сне,
я вдруг очнулся — Боже правый,
на что же жаловаться мне?
Смотри — и после смерти гений,
привержен горю и труду,
спешит сквозь хищных отражений>
провидческую череду —
под ним гниющие тетрадки
гробов, кость времени гола,
над ним в прославленном порядке
текут небесные тела —
звезда-печаль, звезда-тревога,
погибель — чёрная дыра,
любовь — прощальная сестра,
и даже пагуба — от Бога...
 

****

Ах жизнь - бессонница, непарный шелкопряд...
О чем, товарищ мой, цыгане говорят?
И даром, что костер, а ночь все холодней,
коней ворованных, стреноженных коней
родное ржание, гитары хриплый ток,
да искры рвутся вверх... Закутано в платок,
дитя глядит в огонь, не зная, отчего
во мгле древесное бушует вещество
и молчаливые пылают мотыльки -
и мы неграмотны, и мы недалеки...
 

****

Вот сочинитель желтеющих книг лбом толоконным к окошку приник —
припоминает, уставясь в окно, то, что им в юности сочинено.

Сколько он перья чужие чинил, сколько истратил дубовых чернил!
Счастье мужское — бутыль да стакан. Жалкие слёзы текут по щекам.

А за окном, запотевшим стеклом, ветер и свежесть — конкретный облом.
Мутная осень, бездомная брага, царская химия бога живаго,

что растворяет любые слова, стёртые, будто старушка-Москва
с карты отечества. Сколько труда! Слёзы — учили нас — соль и вода.

Это не самый мудрёный коан: капля воды — мировой океан,
где инфузория гимны поёт, в воздух загробный ресничками бьёт.
 

* * *

В ожидании весны старожилу суждены
сны о конопляных рощах, о полях, где зреет мак,
о мерцании в умах и о том, что время проще,
чем считается,- оно не чугун, а полотно,
проминается, и длится, и сияет, все простив,
будто рыжий негатив на туринской плащанице.
Пустотелая игла, словно зимний куст, гола,
таракан под половицей черной лапой шевелит,
или сердце не болит? или прошлого боится?
Светит месяц над рекой. Пощади и успокой.
То найдет коса на камень, то заглянешь в сон - а там
волк облезлый по пятам рвется темными прыжками.
 

****

Вот гуляю один в чистом поле я,
с целью сердце глаголами жечь,
и гнездится в груди меланхолия,
а по-нашему - черная желчь.
Жизнь постылая, что ты мне выдала?
Ведь не просто я пел-ковылял-
хлопотал, мастерил себе идола,
резал, красил, на гвоздик цеплял.
Здравствуй, бомж венценосный, со взором го-
рящим, легкий, как шар голубой!
Знаешь нашего главного ворога?
Не слыхал? Ну и Брюсов с тобой.
Снежно, влажно на улицах жалкого
городка, и свобода сладка,
удивляйся, взвивайся, помалкивай,
покупай сигареты с лотка -
но, какого ни высветишь гения
в тесноте отступающих лет,
в переломленном нет просветления
и в истлевшем сомнения нет.
 

****

Как парашютные натянутые стропы,
гудят дороги Западной Европы,
а там — центральная: делянки, чаша с ядом,
овраги, скрашенные диким виноградом,
а там — восточная, арбуз с подгнившим низом...
Одни винят татар, другие — коммунизм,
Давно ли тихий Франц — изгоем в сбритых пейсах —
скитался в пиниях и кирхах европейских,
где не с кем переспать и спирта выпить не с кем?
Ему бежать бы к нам, Толстым и Достоевским,
где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле —
вот расписался бы, покуда не убили...
 

****

Где цвела герань под писк воробья, где в июне среди аллей
жгли тополиный пух сыновья шоферов и слесарей -
там царь Кащей над стихами чах, как всякий средний поэт,
не зная, сколь трудно писать о вещах, которым названья нет.
Ах, время, время, безродный вор, неостановимый тать!
Выходила на двор выбивать ковер моя молодая мать, -
а меня Аполлон забирал в полон, кислоты добавив к слезе,
и вслепую блуждал я среди колонн, вокзалов и КПЗ.
Блажен, кто вопль из груди исторг, невольно укрыв плащом
лицо; блажен возвративший долг, который давно прощен;
блажен усвоивший жизнь из книг, а верней сказать, из одной
книги. И жалок ее должник, с громоздкой своей виной
не в силах справиться. Как спасти неверующего? Где он
поет, растягивая до кости военный аккордеон,
когда мелодия не в струю, о том, что давно прошло,
как было холодно в том краю, и ветрено, и тепло?
 

****

Одним хлыстовское радение, другим топорное наследие
революционной академии, юродство ли, трагикомедия –
не успокаивается дух воинственный, стреляющий в коршуна и аиста,
стремится к истине единственной, отшатывается, задыхается,
но – то ли ветер с юга, то ли я, один под облаками серыми,
запамятовал, что история богата скорбными примерами
предательства и многобожия да снежной крупкой безымянною,
что сыплется над светлокожею равниной, над открытой раною
отвергнутого человечества. А мне твердят – свобода лечится
другой свободой, над тобой еще, постой, сгустится время влажное,
как бы мамаево побоище, где плачут дети гнева княжьего, –
нет, мне роднее муза дошлая, сестрица пьяницам, поющим о
нерастревоженности прошлого и невозможности грядущего.
 

****

Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, все же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и аида. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового олимпа, где боги ссорятся, пируя, —
закурим, и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык — разлука, горе, морок —
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок —
но, выдохшись, опять впадем в него, заснем в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
 

****

Утром воскресным, под звон крутобедрых колоколов,
доносящийся с привокзальной площади, выйти глотнуть
свежего воздуха на балкон и поежиться, ни правильных слов
не находя, ни возгласа. Пасмурно в нашей провинции, хорошо бы в путь

к ясновельможным краям, где остроколючий каштан и грецкий орех
в темно-зеленой шкурке падают, катятся, колотясь о щербатый гранит
мостовых. День, туманный и влажный, саднит, как неотпущенный грех.
Ранит, оставит, пригубит, выпьет до дна, без особой горечи побранит.

Прекращают любые колокола свой возмущенный гул, да и я притих,
я, поденщик (или поденка), наизусть не помня молитвы, словно один из нас,
собираю рябину и терпкие райские яблочки в сквериках с городских
беззащитных деревьев, пока еще не стемнело. Который час?
Значит, близится вечер, следует выпить чаю с вишневым вареньем, прилечь
на диван, не раздеваясь, и закурить, и смахнуть с ресниц
осеннюю паутину, продолжив листать учебник «Родная речь»
для говорящих бобров, бессловесной плотвы и невеликих, но певчих птиц.
 

****

Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски
через тесные помещения и невысокие потолки,
виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри
бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —

ах, пускай ничего не сбудется — хорошо голосить налегке,
так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,
наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё — берём?)
перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором

срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу.
Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу
пил не римское, а советское и дымил дурным табаком?
Посиди со мной. Время — детское. Я ни с кем ещё не знаком,

только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают, словно им
нет ни адреса, ни адресата. Посиди со мной, поговорим
посумерничаем, подружка кроткая, если полночь — твоя взяла —
не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала.
 

****

Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов
и синиц в звукозаписи, так
продолжается детская песня без слов,
так с профессором дружит простак,
так в морозы той жизни твердела земля,
так ты царствовал там, а не здесь,
где подсолнух трещит и хрустит конопля,
образуя опасную смесь.

Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,
и усвоил, что выхода нет.
Года два на земле проживает хомяк,
пес — пятнадцать, ворона — сто лет.
Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдешь
всякой твари отмеренный век.
Лишь Державин бессмертен, и Лермонтов тож,
и Бетховен, глухой человек.

Это — сутолока, это — слепые глаза
трех щенят, несомненно, иной
мир, счастливый кустарною клеткою за
тонкой проволокою стальной.
Рвется бурая пленка, крошится винил,
обрывается пьяный баян,
и отправить письмо — словно каплю чернил
уронить в мировой океан.
 

****

Запамятовал всё, и мало впрок припас, испуганный заразой
чумной — шкалу и школу, да урок фазаньей речи востроглазой
как говорится — умереть, уснуть, услышать грозный голос чей-то...
Застыла в столбике простуженная ртуть — должно быть, ноль по фаренгейту.
Что, бестолочь, сбылось ли всё? Точь-в-точь. Дано ли, не дано — оно и ладно.
Случайная свеча в рождественскую ночь горит — беззвучно и прохладно.
Жизнь, полагал, есть свет, прощанье — ложь, и зеркало объёмно, а не плоско.
Горит свеча, и с прокажённым схож наплыв её искусственного воска —

Так глупо. Так хмельно. Так голова болит. Звенит такой же голос, ноя:
Не задувай её, старик-космополит, не обижай дитя ночное...
 

***

Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея.
Брадобрей в отпуску бредёт вверх по тропинке, ведущей вниз.
В августе у нас не читают книг — только еженедельники поглупее,
и смакуют крепкий индийский с густыми пенками от варенья из

черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным столом, все еще
живы — тем и бесценен этот снисходительный месяц, тем и хорош —
стар и млад, улыбаясь, дружно поют, озираясь на пламенеющий
востроносый закат. Ни новостей, ни роговой музыки. "Эй, не трожь! —

отбиваюсь от нелицеприятного времени. — Брось! Про твою осень
даже слушать не буду. Мы — врозь, ты только гниль, ржа..."
А оно державно приказывает: "Подъём!" И я, покаянно дрожа,
застываю, что муравей, в окаменевшей смоле среднерусских сосен.
 

***

«Cочинил бы что-нибудь, но увы —
и слова мертвы, и звуки мертвы».
Так письменник кокетничает, хитрюга,
впрочем, тут же в руки берёт бутыль,
открывает кильку в томате иль
режет козий сыр, а его подруга
(совершенно новая) говорит,
что всегда ценила стихи навзрыд,
скажем, мужа Лары Живаго (Отто
Ларинголога), о тщете труда
и любови. Знаете, господа
звёздный страх предутреннего полёта
над цветущим Киевом — спуск, подъём,
керосинки чиним, старьё берём,
в переходах подземных сладко
и прохладно но разве ты видишь их?
Ты высоко среди живых, негустых
облаков с серебряною подкладкой,
а бутыль — из беспошлинного ларька,
в ней вода горька и печаль крепка —
гаснет свет — подсолнечный, тонкорунный —
об одной струне в молодой ночи,
где медсёстры стонут, и спят врачи,
по притонам шляется тень Гаруна
аль-Рашида. Боже, нехорошо
отбирать подаренное (ещё
неразвёрнутое), нечестно даже.
Этот сыр, и хлеб, и любовь взаймы —
лишь бы их хватило до дна зимы.
До петушьего крика. До третьей стражи
 

****

Жизнь восхитительна, а все же посмотри, мой
читатель сетевой, как умирают дни —
один, другой. Но памятник незримый
из муравьиных крыл и мышьей беготни
соорудил и я. На фотке все равно лиц
не видно, выцвели, но с колбою в руке
еще красуется лжехимик-комсомолец,
в штанах заштопанных, в румынском пиджачке.

Как лицемерна ты! Как (повторюсь) непрямо-
линейна! Приговор: нигде и никогда.
Полуподвал. Решетка. Мама мыла раму.
Кай — человек. Кай смертен. Экая беда!
Да, всякие, дружок, бывали — как там? — строки.
Оглянешься — пустырь. Рябина. Перегной.
Смирение и скорбь, убогие уроки,
на радость мертвецам усвоенные мной.
Бывал и глуп, и скуп, и сам себе не равен.
Поплавай-ка, муму. Жужжи, моя пчела,
как бы гораций. Пой, сверчок-державин.
Расправь, олейников, два бронзовых крыла.