****
От вокзала их дом налево —
две акации, три сосны.
Опрокинута в крымское небо
чаша солнца и тишины.
Только вечером ветер резче,
как идут они из кино,
и в молочной бутылке плещет
темно-розовое вино.
Высоко, до самого горла
море черное поднялось,
смыло слезы и мысли стерло,
накатило, оборвалось —
перехочется, переможется,
затупится прощальный нож,
терпкий вкус виноградной кожицы
поцелуем не отобьешь.
Под дождем шуршат тротуары,
самолет вдалеке затих.
Эта пара, ах, эта пара
наконец-то в комнате на двоих.
****
Так горек голос твой, тихоня, проводник
то света грешного, то ненависти нежной,
то проповедует, что не для нас одних
страсть обезвожена, и старость неизбежна.
Тебе, единственной, шепчу, забывши стыд:
не прогоняй меня, прости меня, сестрица,
ты видишь - радуга над городом висит,
за сердце держится, грядущего боится.
Не от ее ль дуги еще Орфей сходил
в насмешливый аид, на жалкий поединок?
И семь ее цветов сливаются в один,
и ослепляют взгляд, горя в весенних льдинах.
Последняя четверть
Есть ещё время подтянуться по химии и геометрии,
по науке любви и ненавидимой физкультуре.
Исправить тройку по географии
(не вспомнил численности населения Цареграда)
и черчению (добрый Семён Семёнович, архитектор,
обещался помочь).
Впрочем, в запасе пятёрка с плюсом за сочинение
о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,
пятёрка по биологии (строение сердца лягушки),
пятёрка по обществоведению (неизбежность победы
коммунизма во всемирном масштабе).
После экзаменов — директор Антон Петрович,
словно каменный рыцарь, гулко ступает
по пустому школьному коридору,
недовольно вдыхает запах табака в туалете,
открывает настежь форточку,
наглухо запирает кабинет английского языка.
Снова каникулы, лето в Мамонтовке
или под Феодосией, долгая, золотая свобода,
жадное солнце над головою.
А ты говоришь —
наступила последняя четверть жизни.
****
Когда зима, что мироносица,
над потемневшею рекою
склонясь, очки на переносице
поправит мертвою рукою,
и зашатается, как пьяница
заблудший по дороге к дому,
и улыбнется, и приглянется
самоубийце молодому —
оглядываясь на заколоченный
очаг, на чаек взлет отчаянный,
чем ты живешь, мой друг отсроченный,
что шепчешь женщине печальной?
То восклицаешь: «Что я делаю!»,
то чушь восторженную мелешь —
и вдруг целуешь землю белую,
и вздрагиваешь, и немеешь,
припомнив время обреченное,
несущееся по спирали,
когда носили вдовы черное
и к небу руки простирали.
****
Упрекай меня, обличай, завидуй,
исходи отчаяньем и обидой,
презирай, как я себя презираю,
потому что света не выбираю –
предан влажной, необъяснимой вере,
темно-синей смеси любви и горя,
что плывет в глазах и двоится стерео –
фотографией северного ночного моря.
Что в руках у Мойры – ножницы или спицы?
Это случай ясный, к тому же довольно старый.
Перед майским дождиком жизнь ложится
разноцветным мелом на тротуары.
Как любил я детские эти каракули!
Сколько раз, протекая сиреневым захолустьем,
обнимались волны речные, плакали
на пути меж истоком и дальним устьем!
Сколько легких подёнок эта вода вскормила!
Устремленный в сердце, проходит мимо
нож, и кто-то с ладьи за пожаром мира
наблюдает, словно Нерон – за пожаром Рима.
****
Ленка с Пашкой на кухне лаются.
Ты не слушай их. Полежим.
На объекте осуществляется
пропускной — как всегда — режим,
на объект проходят сутулые,
все в спецовках, печаль в очах.
Режут воду, как рыбу снулую,
разжигают огонь в печах.
Только мы с тобой по наитию
полежим, поспим, подождём
большегрудого чаепития
под чугунным, что ли, дождём.
Воздух — серый. Калина — красная.
За бараками спит река,
и над раковиной прекрасная
репродукция из «Огонька».
Кот, арбуз, красавица. Пропили
или нет? Ну, ещё налей.
Ах не зря мы её прикнопили —
с ней уютнее и теплей.
****
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим,
спотыкаясь, об отчаянной, обреченной музыке, а скорее —
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно — не поют,
только вскрикивают — вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших кленах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я — как и все — не более чем временщик, турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность) лист
полетел под октябрьским ветром. O money, money,
допотопная "Абба" выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнемся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали, а что до анчутки — бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
****
В молодости – летать, лепетать, в зрелости – трезво судить, но зато уж потом
легче легкого – ни хлопот, ни любви обидной, ни выхлопного
газа из труб разбегающейся вселенной. Бомж из Лютеции под мостом
Александра Третьего, зная об этом, потирает небритую щеку, и снова
наполняет бумажный стакан приемлемым, пусть и кисловатым, вином
из картонной коробки. Лей, не жалей, заводи приемник, дыши свободно,
если даже и хрипло. Гулять, так с музыкой. За моим квадратным окном
американский закат, октябрь, такой же глубокий, как где угодно,
и такая элегия старомодная складывается помимо любой
воли, помимо кармина, злата и пурпура, первого – безголосого, робкого,
но всевластного – логоса. Пробормотать одышливо: «Господь с тобой».
Не подводи. Я еще хочу дремать на ходу, клюкою нащупывая свою тропку
среди вековых осин, в криводушной, бескровной, пустой стороне,
которой я был обязан не так уж многим, но тем не менее,
где отрывистая музыка, словно слепому, отчетливо снилась мне,
кажется, клавесин, тонконогий, высокоголосый сын Возрождения.
****
El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,
василеостровская дева-
лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам
платана мокрым снегом. Древо,
обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января,
к земле склоняется спросонок,
и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,
скрипя зубами шестерёнок.
Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,
булавку в мышце, мраз по коже...
Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол,
взыскуя музыки, не схожей
ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной,
разрезанный, как бы живая
жизнь, льётся бездна, звезд полна, где наши тени дотемна
молчат, мой Бог, не узнавая
друг друга, где разведено моё привычное вино
водой и солью; плещут перья
разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,
в один обол, в одно похмелье...
****
Отскользив в коньках нехитрых по истоптанному льду,
лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду —
там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
выцветают незаметно фотографии мои.
Слово "быть", крещенский иней, превратится в слово "был",
побледнел июльский синий — стал осенне-голубым,
следом красный поддается, цвет любви — глядишь, и нет,
только желтый остается — цвет измены, тленья цвет.
Переезд за перелетом, град за городом, зима
вслед за слякотью — чего там, так велела жизнь сама,
то вздохнет, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
Прожит вечер или выжат — а огонь уже впотьмах
подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
роется, мало-помалу разгорается — и вот
озаряет черно-алым все, что будет и уйдет.
****
Свет выключился. Музыка сломалась.
Ни шерсти под рукой, ни янтаря.
Несметного — а пригодилась малость —
ждал. Восемь спичек, в очередь горя,
высвечивают двери, коридоры
и лестницы, ведущие во тьму.
Вдруг вспоминаю: столько было вздора
волшебного! Ей-богу, самому
не верится. Как ветка Палестины,
я странствовал. От грешных отчих мест
открещивался. Праздновал крестины
неведомого. И грузинский крест
аэроплана, как случайный лучик, —
ночной сверчок в просторной тишине, —
в оскаленных проскальзывая тучах,
был жалобой и родиною мне,
был голосом — вольфрамовой спиралью, —
и тут запнусь, почувствовав: дотла
не догореть. Ты — тусклой зимней ранью
и при свечах — прощальна и светла.
****
Тише вод, ниже трав колыбельная, сквознячок с голубых высот,
бедный голос, поющий "ель моя, ель" с бороздок пластинки под
антикварной иглой из окиси алюминия. Не смотри
на тычинки в приемном лотосе и родной мимозе: внутри
чудо-яблочка — горе-семечко, и от станции до сельпо
заспешит золотое времечко по наклонной плоскости, по
незабвенной дорожке узенькой, мимо клуба и овощной
базы, чтобы подземной музыкой, ахнув, вдруг очнуться в иной,
незнакомой области. Кто мы, те, что ушли, не простившись? По ком
телефон звонит в пыльной комнате, надрывается телефон?
****
Обнаженное время сквозь пальцы текло,
и в квартире прокуренной было тепло,
обязательной смерти назло.
Распевала предательница-звезда,
и журчала ей в такт простушка-вода,
утверждая: так будет всегда.
Говорливый товарищ, апрель городской —
уходили снега, наливаясь тоской
и восторгом, полынь пробивалась
сквозь беззвучные трещины в мостовых,
не библейская, нет, потому что в живых
оставалась прощальная жалость.
Перелетные сны и любовную явь
я умел, как ученый, исследовать вплавь,
по-собачьи, державинский мел
зажимая в зубах и довольно кряхтя,
с петушком леденцовым простое дитя,
а еще — ничего не умел.
Надо пробовать жить, коли выхода йок.
Снится мне вечный свет, православный паёк,
и другие бездомные вещи.
Матерей, дурачок, говорят, трепещи,
по карманам веселия не ищи —
пусть полынью под ветром трепещет.
Нет, любовь, не состарился — просто устал.
Устает и младенец кричать, и металл
изгибаться. Как ласковый йод,
время льется на ссадины, только беда —
после тысячелетий живого труда
и оно, как и мы, устает.
****
Грусть-тоска (пускай и идет к концу
третья серия) молодцу не к лицу.
Дисциплина, сержант мой твердил. И снова,
заглядевшись с похмелья на тающие снега,
призадумаюсь, вспомнив, что жизнь долга,
словно строчка Дельвига молодого,
словно белый свет, словно черный хлеб,
словно тот, кто немощен был и слеп
от щедрот Всевышнего. Значит, время
собираться в путь. Перед баулом пора
разложить пожитки, летучей воды с утра
отхлебнуть для храбрости вместе с теми,
кто мою обступал колыбель, кто пел
над бездумной бездной, во сне храпел,
почечуем ли, бронхиальной астмой
исходя. Еще поживем, жена,
дожидаясь, пока за стеной окна
стает снег, единственный и прекрасный.