От самого подъезда через весь двор наискосок в горочку тянется узкая тропка. По ней ходят все: на работу, в универмаг, на рынок, на почтамт – вверх, а возвращаются – вниз. Скоро эта горочка будет заснеженной, залитой льдом и заполненной галдящей детворой, а тропка исчезнет до весны, когда первая трава начнет несмело очерчивать ее контур. Но пока зима, придется в обход по дорожке вдоль подъездов ходить осторожно, чтобы не быть сбитым маленьким веселым вихрем, неудержимым, каким много лет назад кому-то казался я сам.
В моем дворе горка покатая и некрутая. Для получения настоящих острых ощущений мы пацанами бегали в соседний двор, где уклон не меньше сорока пяти градусов, и разгон получался что надо. Катались и на санках, и на «тарелках», стоя на ногах, лежа головой вперед на животе, лежа головой назад, подобно спортсмену санного спорта, ныряя вниз щучкой, сидя на картонках и просто на пятой точке.
Но не на той, крутой горке, а именно на этой, покатой, мне первый раз в жизни выбили зуб. Передний центральный резец. Правый. Всего я лишался этого зуба трижды. И каждый раз – вдрызг! – целиком и навылет.
Был чудесный зимний вечер. Новогодние каникулы, выходной день или какой, уже не вспомню. Шумная толпа мальчишек на горке постепенно редела. Кого-то родители зазывали с крыльца подъезда, кого-то прямо из окон под предлогом ужина или что уже поздно, кто-то сам понимал, что пора уже идти отдыхать. Все ж задора в детской душе много больше, чем сил в юном организме.
В итоге на горке остались только я и Санька Румянич из четвертого подъезда с пятого этажа – двое, кого не позвали домой, и у кого до сих пор не сработал внутренний сигнал, что пора закругляться. Мама моя сегодня задерживалась на работе, а бабушка с дедушкой читали, наверное, свои газеты и просто про меня просто забыли. У Саньки, должно быть, тоже мама задерживалась, а папа читал газету или увлекся телепередачей…
Но вот, скатившись по последнему разу, едва ли не одновременно мы сказали: «Ну, пойдем? Пойдем!», рассмеялись тому, что у дурачков мысли сходятся, и пошли в свой двор.
Два заснеженных маленьких человека с горячими розовыми яблоками на щеках и потными волосами в растрепанных ушанках. Умотанные подъемами в горку, но радостные от скоростных спусков, перехватывающих дыхание. Я шел с пустыми руками и улыбался, чуть ли не в голос, громко выдыхая струи воздуха клубящиеся на морозе и вылетающие на целый метр. Санька в своем клетчатом пальтишке с одним целым и одним надорванным, торчащим вверх погоном, и болтающейся на соплях верхней пуговицей, тянул на веревочке санки и тоже улыбался. Как два распряженных разгоряченных молодых коника, вволю наскакавшихся по снежным долам, мы возвращались на ночлег в свои теплые стойлища.
Напоследок решили все же еще разок скатиться с нашей, некрутой горочки. Я разбежался и, нырнув щучкой, съехал вниз на животе по невидимой, но все же существующей тропинке, обратившейся на зиму широкополосной трассой для санного спорта. Еще потом прокатился несколько метров колбаской, пока мягко не ткнулся в заборчик, что тянулся вдоль дома, ограждая крошечный палисадник. Так и лежал довольный, чуть живой, без сил и рассматривал звезды на млечном пути.
Я не слышал, что кричал мне Санька. И не помню, кричал ли вообще, но, повернувшись на бок, лицом к горке, тут же и получил. Одним полозом его санки въехали точно в мой раззявленный радостной улыбкой рот.
Боль была очень непонятной. Боль всегда очень непонятная, когда наступает внезапно, когда не подозреваешь, что прямо сейчас вдруг может стать больно. В эти моменты не знаешь, что делать: то ли начинать истошно кричать, еще не представляя – от боли или страха от незнания – уже «сáмо больно» или будет еще больнее, то ли затаиться и не дышать, потому что пока все же терпимо, но набегут люди и всё увидят…
Тогда я вообще сразу и не понял, что случилось – так и замер, снова откатившись на спину и лежа с раскрытым ртом.
Лампа тусклого фонаря, что был на столбе неподалеку, вдруг вспыхнула, рассыпалась вдребезги на множество ярчайших искр, и они плясали передо мной, и казалось, что ожил млечный путь. Искры так славно мерцали, величаво перемещались по какой-то замысловатой округлой траектории, что мне хотелось подольше вот так лежать и наблюдать их небесный танец, проследить, что будет дальше, как поведут себя искры или звезды, куда они поплывут.
Это было чрезвычайно важно!
И, наверное, могло продолжаться бесконечно, если бы не послышались отдаленные всхлипы. Я отвлекся на слух, и искры фонаря снова стали собираться в цельный бледно светящийся шар, а звезды на млечном пути, нехотя, возвращались на свои места и замирали там. Что-то теплое лениво перетекало у меня внутри рта, я захлебнулся на вдохе и от этого с кашлем и бульканьем в горле сел и подскочил на ноги. Плюнул щедрой порцией крови, которая застыла на заледенелом снегу темным отпечатком размером с шоколадную медаль.
В центре этого отпечатка, как свечка в торте, торчал мой зуб. Я сразу понял, что это зуб, даже вопроса: «Что это такое?» не возникло. Я просто это знал. Но лишь после того, как увидел свой зуб на снегу в этом кровавом медальоне, в голове и разразилась боль. Стремительная, режущая, как будто по образовавшейся дырке в ряду зубов продолжали возить чем-то, вроде настоящего железного напильника. И еще так легонько, но невыносимо по напильнику поддалбливали молоточком.
Прежде, чем понял, что это Санька подвывает рядом, сидя на своих санках, я метнулся по сторонам в поисках рыхлого снега. Как назло, он везде был утоптан, укатан, точно асфальт катком. Наконец, отыскав сугроб, упал на колени, опустил в него лицо, как зверь в водоем, чтобы напиться. Простоял так, пока не заледенело лицо, и в плечо стал тыкаться Санька.
- Радька, Радька, извини меня, я не специально. Я кричал тебе, а ты не слышал. Санки сами на тебя поехали, я не смог, не успел их развернуть. Радька, я не хотел, извини меня. Тебе сильно больно?
Я вынул лицо из снега, обратил его к Саньке, и тот зарыдал еще безутешнее.
Санька Румянич, который заводила, который лучше всех кидал ножички и играл в кораблики. Санька – первый задира и забияка нашего двора, слёз которого не видел никто и никогда, стоял и рыдал передо мной, как девчонка. Словно это не в меня, а в него санки въехали. Словно он испытывал мою боль, которая оказалась вполне терпимой и не смертельной.
Но куда уж было мне? Это зрелище так растрогало, что я сам не удержался и разревелся. Не от кровавого натюрморта с моим отлетевшим зубом и не от боли, которая стукала пульсом в десне и сотрясала голову неутихающими толчками, будто санки продолжали потихоньку, но снова и снова въезжать мне в лицо. А от вида плачущего Саньки Румянича.
- Не плачь, Радька! – еще громче заныл Санька.
- И …ы не …лачь, Санька! – застонал я, теряя звуки в словах, а «Санька» прозвучало как «Фанька».
- У меня папка пьяный дома, водку пьет, – проскулил Санька-Фанька, всхлипывая и через силу справляясь с голосом, – он убьет меня, если узнает, что это я. Он мамку бьет, мамка плачет, она уже все ножи от него попрятала. Боится, зарежет.
- Я …ыкому …э фкаву, Фанька, тефтно.
Не знаю, разобрал ли Санька что-то в каше напутанных звуков или нет. Но я сказал это и по-братски прижал к его себе, крепко, но осторожно, чтобы не перепачкать. Он в ответ тоже вцепился в меня, как в самое ценное сокровище.
В эту минуту для меня не было дороже человека, чем этот, хулиганистый, но сейчас такой обычный, беззащитный и беспомощный мальчуган в клетчатом пальто с надорванным погоном и верхней пуговицей, висевшей на соплях. Никакой не задира, а обычный, такой же, как и я, мальчик, с которым мы вполне могли быть лучшими друзьями. Мальчик, которому страшно идти домой потому, что там пьяный папка бьет его маму.
Я тогда мог только это услышать, но не мог понять его чувств и его страха. Ведь у меня папка не пил и никогда не бил маму. И она не боялась, что он ее зарежет. Я вообще своего папку ни разу в жизни не видел. Только знал его имя, и что мне от него досталась фамилия Ненужный.
- Спасибо, Радик, ты самый настоящий друг! Ты иди домой, наверное, а то у тебя это… – Санька поводил рукой перед своим лицом, – а я похожу тут пока. Мамка потом выйдет, позовет меня, когда папка пойдет спать.
А я чувствовал, как у меня под носом все набухло, как будто под губой выросла еще одна, живая, пульсирующая, проросла внутрь и заняла половину рта, и я пошел домой.
Дома бабушка с дедушкой охали и ахали, но сильно не ругали в виду моего и без их ругани жалкого положения. В тот вечер еще несколько раз я осторожно, с выключенным светом отодвигал занавески на кухне и смотрел на двор. Там под фонарем печально ходил, пиная снег, Санька Румянич, волоча, как усталого щенка за поводок, свои санки. Вот он медленно забрался на горку, вот так же медленно скатился. А потом схватил санки и быстро побежал к своему подъезду. Наверное, пьяный папка уснул, и позвала мама.
Зуб мой, конечно, вылетел не с корнем, а отломался в том месте, где вылазил из десны. Потом его, конечно, нарастили так, что было не отличить. Но в разные годы по разным причинам он снова вылетал столь же лихо, точно от санькиных санок, катившихся, как по рельсам, по той тропке, что в зиму пряталась под снег и лед, а весной проглядывала на фоне подступавшей с обеих сторон травы.
А Саньке я так и оставался самым настоящим другом еще несколько лет. Он и в драках за меня вступался, и делился постоянно всем, что у него было: от яблок и бутербродов, что давала в школу его мама до жвачек и сигарет, купленных в ларьке поштучно. Он собирался даже после девятого класса не уходить в бурсу, а остаться в десятый, потому что я решил продолжать учиться в школе. Но этого не случилось. Вечером первого мая девяносто третьего года пьяный папка выбросил его с балкона.