Поначалу кажется, что пожилая строгая учительница, отчитывает балбеса за нерадивость: «Переписать от сих до сих...».
Станция с отдышливым именем, коротким и благозвучным: удар под дых. Или – профилактический диспансер, где врачуют разные жизненные недуги, неприятности и прочая. Чтобы от них ничего не осталось, кроме душевного спокойствия, мечтательности, непостоянства и ветра.
Нельзя проехать мимо этой станции, не возможно. Непоправимо! Здесь нужно остановиться, выйти, вздохнуть полной грудью сосновый воздух и жить, не торопясь, плавясь на жарком солнцепеке, как сырок «Волна». И потом отправляясь по волнам этой небыстрой оторопи:
Отдых!
Если вас забросила судьба на станцию «Отдых», значит вы ее избранник. Если еще не забросила, то у вас нету шансов. Вас обошли, обвели вокруг пальца, обманули, обмишурили. Так, наверное, думал, и мой папа.
И вот я - на «Отдыхе»! Навсегда, навек, на всю жизнь и даже больше.
Утро.
Электричка вытрусила меня, как крошки из рванного кармана. Куртка из свиной кожи, изношенные башмаки, над которыми жизнь посмеялась еще года три тому назад.
Чем я заслужил счастье очутиться здесь? – Не знаю. И потому стою на платформе и оглядываюсь по сторонам.
Прислушиваюсь и принюхиваюсь, как будто эта железобетонная платформа - не более чем убедительное доказательством того, что произошло.
Непреклонные сосны, раскачиваясь, словно маятник, развеивают по миру тягучий и смолистый ветер. И мне все еще кажется, что я сплю, и что вот стоит сейчас проснуться, и я вернусь обратно. И это «обратно» все еще было за моей спиной, как неизбежность, неизбывность или бетонный забор. Но электричка, мелькнув аккуратно вырезанным из картона черным квадратом, исчезает в утренних сумерках.
На станции «Отдых» глаз отдыхает от города. Высотные кирпичные дома боязливо выглядывают из-за леса, словно востроносая морда любопытного ежа из частокола колючек.
Дома растут на станции «Отдых» не часто, не сразу, а с перебором, словно кто-то играет на гитаре. Или - перерывом, как будто пауза, взятая провинциальным тенором в доме культуры с дорическими колоннами и завитушками, набравшим в легкие воздуха, а на выдохе ошеломившего притихший в испуге зал верхним «до». Так что осыпается, словно листва, штукатурка и бетонный виноград, все рушится и исчезает за пеленой лет.
И потому город сумрачно посапывает за соснами, словно старый пес, уткнувшийся мордой в подстилку.
И более ничего, день еще не начинался. Его даже еще не зачинали. И даже не думали.
Никого и ничего.
И меня вроде как еще нет. И лишь какой-то бородатый тип с пропеченной картофелиной лица и болотного цвета рюкзаком, заполонив безнадежной тоской своего ожидания все пространство щербленной платформы, дремлет на лавочке.
На каждой станции дремлют пропеченные жизненными невзгодами, дождями и непогодами странники, путники в ночи, с рюкзаками и тележками, со спутанной бородой и тяжелым взглядом из-под кепки. Все они устремились на станцию «Отдых». Но редкий из них доберется до «Отдых». «Отдых» - он для всех и каждого. «Отдых» еще надо заслужить!
Или все это сон?
Но во сне не бывает такой пронзительной тоски. Значит – не сплю.
Подмосковный городишко – жидкие общепитовские щи, коммунальная дыра, где люди с мучнистыми лицами месят вязкую, как тесто, жизнь.
Туман белым саваном погребает под собой деревья, дома, прохожих, осторожно ощупывающих ногами ноябрьскую, озябшую от предчувствия вечной зимы, холодов, распутицы дорогу. Заиндевевшая от инея трава, кажется, сейчас вот хрустнет и посыплются в разные стороны хрустальные брызги муранского стекла. И, словно грузная, большая ваза, расколотая чаша неба, охнув, осядет на дорогу, сиротливо убегающую в туман.
Отдых!
И еще, наверное, название станции напоминает старую книгу, которую обыкновенно забывают на дачах под пыльной кроватью или на антресолях, чтобы больше никогда к ней не возвращаться. Жизнь – это вечная дача, отпуск или командировка.
Жизнь – это отдых!
Пока я перелистываю страницу за страницей своих воспоминаний, как чужие письма, из тумана появляется лисья физиономия моего одноклассника...
Вот тут, на его родителе, отдых отыгрался по полной. Его папа – работал на Бываловском машиностроительном заводе в Вологде. А в этот город угодил в вечную командировку. На всю жизнь.
Женился, по случаю, просто потому, что надо было чем-то занять себя, убить время, так как делать, судя по всему, было особо нечего, обзавелся детьми, в кирпичной двухэтажке пепельного цвета производил какую-то бурную жизнедеятельность.
Иногда его можно было застать в разных, иной раз противоположных, местах, причем одновременно. Он был нигде и был везде. Вроде бы спеша на работу, которой не было, но чрезвычайно озабоченным лицом, пыжась, то ли спекулируя пыжиковыми шапками, то ли перекрашивая котов в пыжика. Во всяком случае, его сынишка, мой одноклассник, Костик, котов явно недолюбливал. При виде серой в косую полоску, белой в крапинку или разноцветной шерстяной морды его, словно выворачивало наизнанку. И он зверел...
А папа Костика суетился, толстел, лысел, но, однако, скопил, отдыхая, на книжке 25 000 рублей, которые в 1991 году в одночасье превратились в мусор. И потом остаток дней жаловался соседям и всем, кто под руку подвернется, на судьбу, покуда одним весенним вечером ни отправился в командировку немного более удаленную, чем Бываловский машзавод от Москвы.
Побывав в командировке, вернулся на круги своя, когда к дому подъехал запыхавшийся Пазик и забрал папу Костика из кооператива, заработанного на пыжике, на вечный покой.
Но суетливая командировочная жизнь передалась по наследству и его сыновьям. После смерти Иосифа, овеянного какой-то библейской тайной, они начали бесконечный спор о наследстве, словно вспомнив притчу о чечевичной похлебке и о первородстве.
Сам грузный, старый Иосиф всякий раз, как будто даже и после своей кончины сталкиваясь со мной на автобусной остановке, окутывал меня серым облаком ледяного холода. И я, глотая ртом кислород, погружался в анабиоз.
Часами стоял, и слушал, как он басовитым голосом израильских пророков произносит свои проклятия всему человеческому роду, а также по совместительству соседям, бесшабашному поэту, который, словно издеваясь на стариком, изредка устраивал ему внеочередной потоп. Проклятия не избежало и время, которое отменили, когда он попал в командировку из светлого прошлого в промозглее будущее, и холодный дождь, и снег, и небеса, и этой остановке, где мы стоим, некуда не уезжая и не прибывая из неоткуда. Но мне хотелось от него удрать.
Жизнь - невесомая вещь, во всяком случае - она легче моей куртки из свиной кожи. А Иосиф наоборот прочно и основательно пустил в этот хвойный, дачно-коммунальный простор свое крапивное семя. И давил на меня зычным Совоафовым окликом, высью и значимостью. Он заклинал своими пророчествами будущее, тучи, деревья, времена года и время. Этот немыслимый в своей отрешенности городишко, платформу «Отдых», янтарные сосны и проволглое небо, пропахшее керосином.
Все эти его денежно-командировочные дела, человеко-место-метражи, забавный удел человеческого существования и ничтожества казались мне каким-то каменными скрижалями, которые я не в силах усвоить. Тем более, что я – вовсе не Моисей, а он хоть и напоминает Ветхозаветного бога, но ведь пыжиком спекулирует.
А мне даже и этого не дано. Я, словно выхолощен этим дачным чтивом и пуст, этой веселой отпускной музыкой: на теплоходе музыка играет, а я одна стою на берегу. Разве можно на «Отдыхе» жить полнокровной жизнью?
Здесь ведь всего лишь отдыхают. Иосиф – в вечной командировке, а я, отлынивая от дел, коллекционирую местных придурков.
Гена. Первый раз я встретил Гену, когда от земли шел теплый запах сосновой хвои вперемешку со свежими запахами керосина. Где-то за городом под утро грохотали наподобие архангеловой аэродром и аэрогидродинамическая труба. Земля дрожала и стекла звенели, словно стаканы в подстаканнике в поезде дальнего следования. И мне тогда снилось, что я уезжаю из этого города...Стою на том же перроне, окруженным большими соснами и дремлющими дачами, где кемарит, окутав его тоской своего ожидания, бородатый тип с болотистого цвета рюкзаком. Кемарит, словно сфинкс на гранитной набережной. Но под утро, утопшее в густой вате тумана, вдруг оказывается, что в кассе нет билетов. И не будет. Никогда. Или поезд опаздывает на неопределенное время, или вовсе отменен за ненадобностью. Или уже ушел, показав на прощание аккуратно вырезанный из картона свой черный прямоугольник...
И я просыпался, и шагал в школу, вовлеченный водоворотом будней в странное и довольно безудержное кружение.
Гидродинамическое пространство грохотало, пыжилось, производило гром среди ясного неба, и, кажется, не для чего другого, не было предназначено. Хотя за городом, там где сосны, встав на цыпочки, дотягиваются мохнатыми ладонями до неба, изредка падали самолеты, как в августе звезды в траву. А по улицам бродил в рассеянной задумчивости Гена.
Добрый Гена работал на картонажной фабрике. Прессовал картон, коробки, ящики и прочую дрянь. Местная малотиражка (или, как ее еще называли из-за пристрастия главного редактора к зеленому змию - малолитражка) регулярно публиковала репортажи с картонажной фабрики. С неизменным заголовком: «Картонажники смотрят в будущее с оптимизмом».
С фотографии на притихший, пылью прибитой дождем к земле город и станцию «Отдых» смотрел Гена глазами, полными восторженной любви.
Так, видимо, смотрел Вседержитель с небес на свое творение, которое муравьем бегало там, внизу и спекулировало пыжиковыми шапками. Вместо того, чтобы думать о Нем и соблюдать законы Моисея. Или - старый Иосиф, возвышавшийся благодаря делу своей жизни надо мной, никчемным студентиком филфака, который и про сберкнижку-то узнал в одну из очередных его проповедей на автобусной остановке. Хотя Иосиф был ниже меня ростом. Но я всегда вспоминаю его лицо, словно нависающее надо мной из вязкой ваты серого облака.
А Гена беззаботно бегал по городу, как первооткрыватель новых земель и собирал драгоценные бутылки.
Весело подпрыгивая, пружиня на тонких ногах, словно солист балета, он летал по улицам, заметенным снегом или листьями, по пористым асфальтовым дорожкам, погруженным в свое прошлое, пристально оглядывал урны, помойки, и что-то все время бормотал. А возможно пел. Веселые, суетливые слова, речитатив какой-то без конца и без края. Возможно, он пел псалмы или арию, где, как в маленькой прихожей, полной гостей, тесно от слов.
Его бурная жизнь с утра до вечера была наполнена до краев какой-то деятельностью. А мне все время не хватало вот этой его отрешенности и цельности. Гена принадлежал бутылкам, бутылки принадлежали ему, иной раз хотелось унестись за ним вскачь. Догнать его тень с холщовым мешком, пакетом, торбой, котомкой, авоськой, разделить его убогую радость по поводу найденной в кустах боярышника, осыпающегося красными гроздями, словно звезды или самолеты, зеленой, цвета болота и детского секрета, зарытого в землю, бутылки.
Бутылка – выдуманная, выдунная из стекла стихия радости.
Вот он – весь в черном - Гена, как падший ангел, бежит мелкими перебежками по городу.
Мне всегда хотелось подобрать к этой его суете какую-то музыкальную тему, чтобы и ему было легче и проще с того света возвращаться к себе, Гене, бегающему по городу в поисках бутылок, на этот. Наверное, я бы поставил вот это: Lee Wiley «Manhattan».
И вовсе не потому, что хочу оскорбить его память. А просто очень хочется его чем-нибудь порадовать, ведь жизнь его не баловала.
Иной раз кто-то его о чем-то спрашивал, и он в ответ бубнил скороговоркой. Но попробуй разгадай эту тайную вязь Гениного говора, это все равно что понять тайну творения.
Что он пытался своими разомкнутыми для нечленораздельного мычания устами донести до человечества в моем лице или лице старого Иосифа?
Уж во всяком случае, не то, что картонажники с оптимизмом смотрят в будущее. Или это и был тот самый оптимизм, на волну которого я никак не мог настроиться? И мы прибывали с Геной в разной звуковой гамме, он – в мажоре, я в миноре, и встретиться нам было не суждено? Лишь наши бренные тела иногда пересекались на пространстве рынка, по которому носилось странное существо в белом халате и парике.
Не сумасшедший или блаженный, как Гена, а всего лишь – директрисса, с утра до вечера, как и Гена, одержимая поисками того, во имя чего жил на этом свете Иосиф.
Грязно-белый халат, как олицетворение антисанитарии и неустанной борьбы с оной. Парик она носила, нахлобучив его до бровей, словно каску, в которой идут в бой на германца. С самого раннего утра она вступала в неравную схватку с врагами, со злостными неплательщиками дани, бегала, как заведенная пластмассовая курица, покуда не заканчивался завод.
А завод никогда не кончался. Ни летом, когда пыльная арена гладиаторских схваток с противоправным элементом, пропахшая запекшейся и скисшей кровью свиных и говяжьих туш, с грудой мусора, газетами и коробками, прессуя которые, Гена с оптимизмом смотрел в будущее, превращалась в чугунную, раскаленную от жара до бела, сковородку. А директор - в Азраила, ангела смерти с четырьмя, как у стрекозы крыльями и лицами.
Азраил нещадно изгонял с этого пространства на то, которое за черной, могильной, почти ажурной, решеткой, покрытой годовыми кольцами нитро-краски, старух с картошкой, зеленью, и моего папу. Папа продавал излишки книг из нашей библиотеки, чтобы хоть как-то прокормиться.
Денег в то время было много, но они, как фантики, ничего не стоили. Они были невесомы, как слово, словно грибной дождь, аккуратной сеточкой разлиновывающий асфальт. Каждый день к единице прибавлялся нуль, и эти нули, как на воздушном шарике, уносили большие, словно простыня, которая полощется на веревке в белесом сомнении расцвета, купюры в небо. Деньги стали невесомы, и чем их больше, тем они меньше значили, на них ничего нельзя купить, кроме воздуха. Ну может быть еще чуть-чуть хлеба и молока.
И у папы голова седая, и у Азраила – белая. И все это как-то сочеталось и рифмовалось в пространстве, очерченном грузным зданием рынка, напоминающим осевший в землю по самый портик дом культуры.
Серые палатки, заборы, помойка, шлагбаум, возле которого сидит на табуретке бабушка и дергает за веревочку. И во всем этом - особый смысл и знак. Но я этого ничего не понимал, но зато понимал, наверное, Гена, растворявшийся в этом пространстве, как серый кубик клюквенного киселя в воде.
И зимой Азраил парил над вверенной ему территорией с неубывающим энтузиазмом, как самолеты над городом. И даже в лютые морозы, поплотней нахлобучив на брови белый парик.
Гену Азраил не трогал, и даже как-то трогательно опекал, и за это Гена о чем-то подолгу и с большим воодушевлением говорил с ним. Диалоги эти были почти Сократовские. Исполненные смысла и веса, которого решительно не доставало мне, чтобы давить в обратном направлении на атмосферный столбик, пригибающей меня к земле.
Я подолгу смотрел на Гену, уносящегося вдаль с большой сумкой, нежно переливающимся бутылочным звоном, словно неторопливая джазовая импровизация, когда пианист толстыми, как сосиски, пальцами, осторожно стирает пыль с клавиш, или бренчит, исчезая вдалеке, грузовик с посудой.
Черные полы его грязного лоснящегося от старости пиджака разлетались в разные стороны и казалось, что он вот-вот оторвется от этой грешной земли и унесется в небо его душа, как самолет. Над рынком, картонажной фабрикой, платформой «Отдых», где я безнадежно завис в поисках смысла жизни, над старым Иосифом, погруженным в иудейский хаос денежных сбережений, над городом, где падают самолеты, но картонажники все равно с оптимизмом смотрят в будущее!