Арина-речь

08 май 2015
Прочитано:
1304
Категория:
Российская Федерация
Москва

(два рассказа - из выходящей вскоре книги "Письма слепым", М., издательство "Время")

Арина-речь

- Ослеп, да?
Девушка в стёганом ватнике. Молоденькая, почти ребёнок. Русый - у затылка тёмно-каштановый, а по кончикам остро-рыжий - разброс волоc. На ватник чуть вкось нашиты офицерские погоны. Голос насмешливый, но ясный, крепкий, без обычного у смешливых иронического сипа...

В пять утра щёлкнул дверной замок, подтянулась к ногам улица, размазались по автомобильному стеклу слезливые ночные огоньки.
Несколько минут езды, и уже справа – пустой и тёмный Каширский рынок.
На задах рынка вдруг резко вспыхивает костёр. Рынок, на миг просвечивается им, как огромная коробка с трёхцветными, поставленными стоймя мармеладками.
В последнее время сюда, на рынок так и тянет: без смысла, без цели и выгод, словно здесь что-то утеряно или что-то может найтись.
- Ослеп, спрашиваю?
Раннее утро, говорить ни с кем не хочется.
Однако неожиданно слышишь: кто-то твоим собственным голосом спрашивает простоволосую:
- Давно здесь?
- А тебе не один чёрт? Не видишь? Делом я занята.
Дело у неё серьёзное. Она жжёт деревянные ящики, твёрдые, согнутые пополам картонки, принесла и бросила в огонь переломленный надвое черенок от лопаты, высыпала мешок опилок, костёр вспыхнул ярче.
Ты стоишь, ничего не выпытываешь, не предлагаешь, и она постепенно оттаивает.
- Уже март, а снегу по пояс. Обильная зима в этом году. Почти как у нас в Вышнем Волочке.
Русоволосая продолжает говорить, костёр из деревянных ящиков разгорается. Она стоит боком, и в какой-то миг начинает казаться: искры летят не из костра - летят у неё изо рта!
Ярче всего искры сверкают при сильных выдохах или при восклицаниях.
Искорка – после слова «эх».
Искра – вместе со словом «ага».
Крупная, долго не опадающая искра – после восклицания «фу-у-уф!»
«Да пошли вы все-е-е», - три, четыре, пять... Шесть искорок!
Огненная речь встряхивает, бодрит, но и слегка настораживает.
Сама девушка – притягательная, скорей даже - неотступно манящая.
А вот история её, - та до тошноты надоевшая: приехала, не прошла по конкурсу, родственники на порог не пускают. Живёт на рынке. Встаёт в четыре утра. А мужиков всех – «тут можешь не сомневаться» – в три шеи и поганой метлой!
Подступали многие, даже важный один чинуша: книжник темноусый, в бобрах, в перстнях. Звал к себе на зимнюю дачу, в посёлок Мичуринец, помогать по хозяйству. Отшила. Как получается?
- А ты отойди, бесценный, да глянь со стороны...
Прячусь за ближайшей рыночной палаткой.
Не проходит и пяти минут, как близ Аринки (так, на старинный лад, она себя называет) откуда ни возьмись - мужичок.
Шея цыплячья торчит из лисьего воротника стебельком, сам - сутуловатый, без конца пыхает сигареткой, быстро и нервно крутит на указательном пальце крохотную мужскую сумку.
Сутуловатый сразу начинает ходить вокруг Аринки вьюном.
Что говорит - не слышно, но говорит настырно, въедливо.
Только Аринка знай себе подкидывает разбитые ящики в огонь, а потом шевелит их бог весть откуда взявшимися здесь, в Москве, крестьянскими широкими вилами, с четырьмя остро-мощными зубцами на свежем черенке.
Но вдруг бросает вилы и говорит твёрдо, яростно, почти кричит:
- Рак, рачище!.. Гляди! Вон по тебе ползёт, вон клешнёй загребает! Скоро в горле у тебя поселится, нору рыть начнёт!
Сутулый вздрагивает и на миг замирает.
- Вот так рак, вот так рачище!.. Тебе, Адамыч, его из своего горлышка ни за что не выманить, пока людей морочить не перестанешь. Ишь, обдувала выискался! А ну вали отсюда, абадон дремучий!..
Адамыча начинает терзать и рвать на куски зверский кашель.
Кашель этот раздирает нутро не только ему, но и окружающим: две-три баламутные азиатские мордочки выставляются из-за складов, какая-то тень мелькает поверх сугробов, ты и сам начинаешь судорожно искать в кармане мятные таблетки.
Не сказав больше ни слова, сутулый Адамыч, поминутно хватаясь за лисий воротник, уходит.
- И дорогу сюда забудь, абадон!
Дон-дон - разносится по пустому рынку слабое эхо.
Но может это таджики уронили в пустом бетонном ангаре тележку на колёсах или весы с чашечками.
- Сурово ты с ним.
- А как с ними прикажешь? Так и липнут, так и норовят облапить. Вот хотя б свёкор мой бывший... Сюда из Вышнего Волочка приезжал! Сына в тюрьму засадил, у самого глазки масленые, так всю тебя и охватывает. А потом слюну - тонко так, струйками - из уголка губ пускает... Дом деревянный на меня отписать обещал. Только ни с чем уехал.
- Так ты и замужем побывать успела?
- А то.
- Сколько ж тебе годков?
- А полных девятнадцать. Но только от замужества, скажу тебе, удовольствия мне было мало. Да и быстро мы с Павлухой моим разбежались. Он уже после развода с горя палатку продуктовую обнёс. На самом краю Волочка стояла. Ну, батяня его взял да и накатал на Павлуху заяву. А Павлуха, вместо того чтоб тихо-мирно годок-другой отсидеть, взъерепенился и отлупцевал тех, кто его забирать приезжал. Да так, что те месяц в больнице отлеживались. Вот и получил пятерик.
- Ну хорошо. Прогонишь ты всех мужиков, что тогда? Одна век вековать будешь?
- А почему это? Я баба видная.
Ты не сдержался, засмеялся вслух.
Она тоже открыто и радостно в ответ засмеялась, зазвенела звоночками, засверкала глазами...
- Да-а. Это я, блин горелый, сказанула. До настоящей бабы мне, как до Марса с Юпитером... Но, может статься, и не так оно далеко. Я ведь как? Гляну – одним взглядом утешу! Много раз взгляд свой проверяла. Ну а про остальное, про то, что помимо взгляда, и говорить нечего... Так что без мужика не останусь. Талант любви во мне распускается! От прабабки-покойницы достался. Тоже Ариной звали. Ариной Ивановной. Речистая была и к любви необыкновенно способная. Любого комиссара на крестьянскую сторону одной улыбкой и двумя словами склонить могла. Так все у нас её и звали: Арина-речь... От таких способностей – всякие-разные истории с ней случались. Вот, к примеру.
Когда-то, ещё в середине двадцатых, шла Арина Ивановна по Вышнему Волочку: вдоль канала, в сторону шлюза. Дело поздней весной было.
Каналы у нас ещё петровские! Регулярная, представь себе, система для сообщения с бассейнами разных морей, с каменными арками и прочим. А внутри арок - зарубки для кораблей, показывающие высоту воды. Корабли по нашему каналу в Петербург плавали! Красота!
И вот: идёт Арина Ивановна – а ей тогда только двадцать годков было – не спеша вдоль канала...
Утро раннее ещё только выясняется, но воздух майский уже теплый: с прошедшего дня остыть не успел.
Тут из-за будок строительных - какой-то хмырь. Хвать Арину Ивановну за руку и мигом в кусты: «Давай, Манька, давай!».
- Я ить, милый, тебе не собака, по первому зову в кусты бежать. А хочешь вкусного – так смотри!
И враз узел на кофточке развязала. Кофточка распахнулась, шпынь на грудь великолепную глянул - и остолбенел: полными лунами грудь сияет, сладкая, крепкая, да ещё - словно бы сама по себе живёт! Сама шевелится, сама мудрует, сама себя в путь торопит!
Шпынь руку выпустил, стоит, немеет.
Тут Арина Ивановна ему кулаком в ухо – р-раз! Потом не спеша кофточку свою желто-соломенную, из хлопчатого батиста, ещё и с репсовым кантом, запахнула, повернулась, пошла прочь.
А шпынь – тот прямо в судорогах забился. Завизжал, потом завыл от страсти. На весь околоток слышно было! Но за Ариной шагу ступить не посмел, так его к месту красота пригвоздила...

Костёр потрескивает, мир окрестный светлеет, жизнь становится любопытней, приманчивей.
Кончив рассказ, Арина задумывается. Потом, внезапно:
- Знаешь что? Огоньки костра при солнечном свете совсем не такие, как ночью. И мысли другие огни дневные навевают. Я вот про Арину Ивановну вспомнила, а сама - про иное подумала! Утро кончается, скоро день и... Словом, не хочу я свой талант любви по пустякам разбазаривать, даром его разменивать. Её, любви, много никогда не бывает. Это нутром чую. Так что другое, другое у меня на уме!
- А я думал, у всех женщин на уме одно и то же...
Она не обижается, улыбается снисходительно.
- Уж точно - не одно... Понимаешь? Любовь копить надо. Чтобы потом зараз всю отдать. Но так отдать, чтобы мир перевернулся! А потом опять - копи себе потихоньку. Но только я сейчас другим занята. Я жизнь вашу московскую хочу переупрямить!
- В политику, что ли, податься вздумала?
- Да Господь упаси! Политика она ничего нигде не выправляет. Я дело большое хочу организовать. И через это дело всё вокруг выправить. Сеть рынков, если хочешь знать, я тут хочу спланировать и построить. Сеть новую, не такую как сейчас. С подземной окружной дорогой! С вертолётной доставкой свежих грузов! И сперва по всему Южному округу Москвы такую сеть иметь я хочу, а потом - по всей столице. Честную сеть, не воровскую! Сама хозяйкой буду. Не грязной потаскухой – властной особой. Буду такими вот широкими вилами орудовать: всё дрянное прокалывать насквозь, всё пригодное охапками в амбары кидать!

И побежали через Каширский муторный рынок весёлые вагончики и мопеды, полетели пассажирские стрекозы, похожие на вертолёты, запрыгали громадными скачками кузнечики, напоминающие парапланы.
Поплыли по обводной московской реке гружённые радостным скарбом светопрозрачные рыбы, а внутри рыб россыпью крохотных фонарей горели апельсинного цвета икринки. Рыбам вослед заскользили узкие лодочки с бесшумными моторами и одетыми по сезону обезьянками у руля. Подтянулись к рынку, кланяясь всем кошкам и собакам, а также тем, кто слабее и ниже их, неизгрызенные чванством люди. Денег из карманов они не вынимали, только кивали на товар, тот заворачивали, паковали, безо всякой матерщины грузили на самодвижущиеся тележки.
Хлынули на рынок беззаботной гурьбой и дети. Не боясь окриков и тычков, стали перебирать горы цветной одежды, натягивать на уши зимние колпачки с кисточками, прикладывать к щекам пушистые красно-белые шапочки!..

Арина снова суёт вилы в костёр, шерудит сгоревшими головешками.
И продолжает высказываться.
Речь её льётся чуть сбивчиво, не по-книжному ярко, с неравномерными, но от этого особенно приятными ритмическими паузами.
По временам речь Арины кажется овеществлённой, предметной. Такая речь убеждает помимо смысла: красотой, сладким полётным весом. Вдруг начинает казаться: как Арина говорит - так оно всё и будет!
Огонь потихоньку слабеет.
Искры, летевшие изо рта говорящей, делаются прозрачными, потом вообще исчезают.
В золе остаётся только металлическая оплётка ящиков.
Арина по очереди поддевает комки оплёток вилами.
Стальные ленты свернулись, стали внезапно напоминать вязь кириллицы: сто тысяч раз прокалённую, неразрушимую!
Арина это тоже замечает, улыбается, смотрит тебе прямо в глаза, задорно, ясно. А потом вдруг говорит, как огнём отжигает:
- Добро... есть... глагол! Глагол – снова-таки – добро! Это я тебе без вранья говорю!
Летят искры, летят плотные, ярко пылающие слова: выжигая мёртвую плёнку на губах, сдирая налипь со щёк. Слова эти проникают в тебя с небывалой остротой и сладкой болью: сквозь поднятый воротник, сквозь шарф, потом сквозь рубашку.
Веселье и горечь, всепроницаемость и восторг! Чистая русская речь, тут же, на глазах, становясь физически-телесной, преображает наш пасмурный мир...
Все это так и толкает раскатить по рынку голос: Ар-рина - слово, Ар-рина - речь!
При этом хочется, чтоб эхо сразу не таяло, звучало гулко, длинно...
Но эхо тает быстро.
Рынок наполняется народом.
Арина прячет острые и широкие вилы в подсобку.
Рассвело.
Улёт, улётище, радость!
 

В глубине текста
 

Шакал понюхал куриную кость и отскочил в сторону. Преподаватель английского Соснина – юная, пышногубая – едва слышно заплакала.
Черноголовый хохотун издал странный, пугающий звук. Мелкие озёра в двухстах-трехстах метрах от Азова обозначили себя по краям грязно-розовой пеной, словно бы смешанной с подсыхающей кровью. Крым стал вдруг не полуостровом – человеком. Сырой карпатский городок Дрогобыч повешенных не оплакал: горы, туманящиеся прямо за окраинными домами, были в четыре утра тихи, безмолвны...

В глубине текста творится бог знает что!
Бьёт фонтанами нефть, теснятся звёзды, рыдают улётные финтифлюшки. Слова и образы перемешиваются, проникают друг в друга, трутся пупками и рвутся надвое, меж ними нет привычных связок, их не соединяют постылые грамматические перемычки и нудные ритмические ходы. Однако в этой мешанине есть порядок, есть предчувствие чего-то несбыточного, но вместе с тем до боли вероятного...
В глубине текста – гул. Гул предчувствия – это гул замыслов.
Гул замыслов нарастает, становится невыносимым.
Замысел – это ещё и предтекст.
В глубине предтекста не набор слов – хлёсткая, увёртливая проза! Она проносится на высоте двух-трех метров над сизым Гнилым морем, цепляет сморщенную воду концами неровно обрезанных парашютных строп...
В глубине прозы дым, островки камышей, смутные противоборства беспилотных фигур, перетаскивание с места на место крупно распиленных кусков морского воздуха, резкие, радужные брызги.
Фигуры и фигурки колышутся. Над проволочной азовской рябью они просматриваются насквозь: видны закупорки сосудов и затемнения в лёгких, кишки и кровь, заметны грубые уплотнения скупости, вздутые пузыри подлянок, рваные краешки язв и кипучая радость от их рубцевания...

Шакал вернулся, ткнулся носом в промасленную бумажку, потом быстро и аккуратно слизал с неё остатки куриного жира. Порывшись в мусоре, нашёл дынную корку и захрустел уже ею: мелко, сладко...
Это был именно шакал, а не какая-то там лиса: рыжий, большеухий, с чёрной спинкой!
Внезапно пунцово-розовый шрам на боку у шакала напрягся, свежая кожа на месте содранной шерсти задёргалась, задрожала. Шакал отпрыгнул вбок...

В глубине текста Крым. Не гористо-галечный, не Екатерин-гора, не Алушта! В глубине текста – Крым узкий, стремительный, рассекающий надвое огромной песчаной косой Азов и Гнилое море. В глубине текста, под слоем лет – остро-ракушечная Арабатская стрелка.
Ух, что за стрелка это была тридцать-сорок лет назад! Ещё не изуродованная варварским вывозом песка, с кудрявыми пеликанами, мелькавшими у камышей, с увёртливыми лисицами, с крупной, осторожной, жившей почему-то отдельно от птичьей колонии чайкой, которую знакомый биолог называл – черноголовый хохотун.
Этот хохотун, с аспидно-чёрной головой и пепельными крыльями, издавал по утрам странный звук: не гогот, не фырканье – какое-то глумливое посмеяние вылетало мелкими порциями из его клюва: хы-хы-гау, гы-гы-хау!
Посмеяние было похоже на предостережение...
Мы жили в палатке, в тридцати метрах от берега, и о предостережениях думать не думали. Да и зачем было о них думать! Настоящее казалось нескончаемым чудом. Одно было плохо, - я неважно знал английский язык. Трудность была вот в чём: мне хотелось его знать, не изучая, знать во всём объёме, сразу и навсегда.
С нами рядом, в отдельной палатке, жила юная учительница английского по фамилии Соснина. Она только что окончила институт, однако на вид ей больше семнадцати дать было никак нельзя.
Мне хотелось узнать у неё, как научиться иностранному языку, не корпя над грамматикой и словарями. Но пока что с юной учительницей мы почти не разговаривали, только здоровались.

Шакал вернулся снова. Сквозь рассветную муть я за ним – отогнув угол палатки – наблюдал. Шакалы здесь были редкостью, этот забрёл скорей всего из Асканийского заповедника.
Наблюдать шакала мешал сон. Я снова закрыл глаза, и шакал вдруг заголосил, заплакал. Тихий, скулящий вопль сразу отогнал дремоту.
Я разлепил веки. Шакала у палатки уже не было. Зато в коротеньком ситцевом халатике сидела на корточках и тихо выла юная Соснина. Вдруг она выть перестала, подняла дынную корку и тоже её понюхала. Дыня, скорей всего, пахла гнилью. Лицо учительницы исказила судорога, она откинула корку, встала на ноги, пошла прочь.

Я двинулся за ней.
Учительница обернувшись, спросила:
– Хочешь меня?
– Н-не знаю, – опешил я.
– Зайдём на минуту ко мне в палатку, не бойся, правда, на минутку, да не бойся же, входи скорей...
Рядом с палаткой мелькнул, но сразу исчез Соломон Крым.
– Зайдём, Крым не помеха, – слабо улыбнулась учительница.
Мелькнувшего в рассветной мгле биолога мы сперва прозвали Деникиным. За нелюбовь к евреям и жестокость обращения с животным миром. Но потом наградили другим прозвищем: Соломон Крым. За привязанность к горам Тавриды и чтобы вышибить из него клин клином.
Предшествовало этому «награждению» вот что.
Как-то ещё в начале августа, прячась от ливня в библиотеке города Геническа, мы нос к носу столкнулись с полоумным библиотекарем. Вернее, сперва столкнулся с ним я, а уж потом двое моих друзей.
Конечно, справку из дурятника мы у библиотекаря спрашивать не стали, но что он слегка вольтанутый – поняли сразу.
Шумела и сверкала гроза. Грозы на Арабатке – редкость. И хотя стрелка городских часов ещё только перевалила за полдень, стало темно. Из этой тьмы худосочным червём в детской белой панамке библиотекарь и выполз.
Лицо его было землянично-лиловым, голос вихлялся.
– Кого мы видим! Юные друзья книг! Листатели и листоблошки!
На листоблошек мы обиделись, но библиотекарь тут же неловкость сгладил. Голос его вихлять перестал, отвердел, стал напоминать жестяную водопроводную трубу, которая уже покрылась ржавчиной и кое-где треснула, но если в неё дунет ветер – ещё неплохо звучит.
– Ладно, не обижайтесь. Откуда приехали, как зовут?
Мы по очереди назвались.
– А я – Збукарь Иван Павлович. Но зарубите себе на носу, я не библиотекарь: хартофилакс! В общем, можете считать, что я викарий Восточного патриарха и на руках у меня библиотека с шестью тысячами хартий...
Шел 1970-й год. Слова Збукаря были необычными.
– ... и не только хартофилакс! Истолкователь, между прочим... Ищу в книгах странные истории и притчи. И толкую их на свой лад. Сегодня тоже одну отыскал. И хотя вы слушаете вполуха, я эту притчу сейчас расскажу: жил человек. Звали – Соломон Крым. Было это в начале века...
Гром треснул пополам, ливень сменился градом. Застучали колёса экипажей, заржали лошади, задудели смешные автомобильные рожки, укреплённые по бокам безверхих ландо.
– Этот самый Соломон Крым владел здесь и в других таврийских и херсонских местах соляными копями, садами, экономиями. Ну ещё научные работы про виноград сочинял. А в 1919 году – стал премьер-министром Крымского краевого правительства. И вовремя! Давно пора было сменить прогерманское правительство Сулькевича! Вы можете себе представить? Генерал Сулькевич требовал восстановления давно истлевшего Крымского ханства, но обязательно под германским протекторатом!
Сдвинутый хартофилакс потихоньку завёлся, стал ходить, а потом и бегать меж стеллажами, взобрался разок-другой на книжную лесенку. Он разговаривал тихим, но решительным голосом генерала Сулькевича, изображал других исторических лиц, без конца рассказывал всякие сомнительные истории, которые по тем временам тянули на увесистое политическое дело. Но мы болтать об услышанном, конечно, не собирались.
Соломон Крым, возглавивший в тот смутный час правительство полуострова, оказался добряком и симпатягой. Народ не гнобил, к расстрелам не призывал. Чуть позже мы даже стали жалеть, что прилепили славное караимское имя к биологу Деникину. Но слово не воробей: имя у очкастого биолога назад отбирать не стали.
– А когда подступили войска красных, Соломон Крым...
Тут пообносившийся умом библиотекарь внезапно устал, сел, накрутил на палец кончик мяконькой русой бородки.
Град кончился, но дождь всё лупил, как плёткой, по стёклам. Заметив это, Збукарь вынул цветной китайский зонтик, раскрыл его прямо в помещении, задвинул на входной двери засов, проговорил шепотом:
– Здесь никого нет. Поэтому – главное. Благополучно отбыв в эмиграцию, Соломон Крым обосновался в Провансе. В собственном скромном имении. И часто приглашал туда одного молодого писателя. Фамилия писателю была Набоков. Вам про него никто никогда не расскажет. А он, может, и посейчас жив. Этого точно не знаю... Так вот, молодой писатель, сын Набокова-старшего, светоча кадетской партии... Да, светоча!.. Ну, в общем, бабочек Набоков-младший, как про него позже болтали, в поместье у Соломона если и ловил, то не каждый день. Может, раз в неделю. А вот что он делал постоянно, так это сочинял по ночам рассказы и помогал рабам Соломона собирать птичью вишню. Или, как зовут её неуки, черешню! Писатель бережно укладывал птичью вишню в ящики и время от времени выплёвывал мясистые белые косточки себе в ладонь...
У меня был редкой выделки старинный черешневый смычок. Cлушать про писателя, собирающего птичью вишню, стало интересно.
Вспыхнула и свето-звуковая картинка: благообразный, со слегка завитой бородкой Соломон Крым, стоявший так, что тень закрывала половину его лица, воткнутый в землю сачок и рядом с сачком – малоизвестный бабочник, сверкающий огромными пуговицами на рукавах широкой блузы. Бабочник, чуть согнувшись, словно изготовившись к прыжку, искал взглядом быстрых и до наготы прозрачных французских капустниц и павлиноглазок, но при этом никак не мог оторвать себя от крупной белой черешни, чтобы стремглав за ними кинуться.
К свету и звуку добавился сахарно-водянистый вкус черешни. Она была аккуратно уложена в невысокие фанерные ящики иностранного производства и по краям прикрыта папиросной бумагой.
Гроза кончилась, и вольтовы дуги в наших внутренних электросетях снизили силу разрядов до нуля. Устав слушать сумасшедшего библиотекаря, мы развернулись, разом двинулись к выходу.
– Каждая картинка во мне – как икринка! Зернится! Сверкает! Каждая – оборачивается новеллой или притчей. Выбирайте: на вкус, на вес! Сейчас принесу безмен – полкило новелл ваши. Кормитесь, насыщайтесь! Если новелла не течёт соком, как укушенная груша, и ничего не весит – грош ей цена. Это знал Набоков-младший... А вы... Вы глупее, чем стадо свиней! Видел дураков, сам дурак, но таких, как вы – не видел!
Мы уже отворили входную дверь, а Иван Павлович всё кричал:
– Вы, конечно, не знаете, что такое конфабуляция? Вернитесь же и узнайте!
Мы вернулись.
– А притча-то в чём? – спросил я.
– Мудр Соломон, а тоска по Крыму неизбежна, вот в чём, – сказал Збукарь и бережно сдёрнул полотенце с небольшого круглого столика.
Мы думали, там черешня или груши. Но там оказались шахматная доска с расставленными на ней большими и на вид тяжёлыми шахматными фигурами.
– Я составляю короткие фабулы, ну, в общем, басни в прозе. Потом их перемешиваю. Вроде как было, так и осталось. Но на самом деле – всё стало другим! Потом я эти бумажки с короткими фабулами навешиваю плащами на шахматные фигурки. Начинаю играть. Каждая пешка, каждая фигурка из карельской берёзы, – он схватил с доски белого слона, – получает свою историю. Конь – Деникин! Пешка – Сулькевич! Слон – Набоков-старший! Фрунзе – ферзь, ферзь!.. Я начинаю играть. Фигуры и пешки уходят с доски. Допустим, ушло три пешки и две фигуры. Срываю со сбитых фигур плащи, начинаю читать. И... Боже ж ты мой! Какая правдивая, какая безобманная галиматья от соединения разных историй вылезает на свет! Вроде всё выдумано, а ведь так было или так будет! Это и есть конфабуляция...
Через несколько лет я понял: никаким сумасшедшим библиотекарь не был. Сумасшедшими были мы, хотя нас в дом скорби никто и не приглашал!
А вот Збукаря – того отправили-таки в дурку. Его везли через всю область, вдоль притихших полей, сквозь мерный тополиный шум. Протискивая лиловую мордочку меж решеток спецмашины, хартофилакс радостно орал: «Председатель Правительства – Соломон Крым! Заместитель Председателя – Алексей Николаевич Косыгин! Брежнев – заготовитель птичьей вишни!.. Звери и птицы Северного Причерноморья, вас ждёт принудительная эмиграция!»
Ранее неизвестное имя – Соломон Крым – вызвало в нашей палатке, стоявшей невдалеке от берега, лёгкий шурум-бурум. Именем стали поигрывать, стали им, по-цыгански подвывая, вибрировать. В итоге прозвище Соломон Крым – и это было в наших глазах значительное повышение – за очкастым, со взбитыми волосами и молодой дерзкой бородкой Деникиным закрепилось навсегда.
Бывший Деникин, а ныне Соломон Крым, часто посматривал в сторону педагога Сосниной. Иногда мимо её палатки прогуливался.

Юная Соснина втолкнула меня внутрь и опустила за собой кусок полотняного тента, заменявшего входную дверь. Все звери и птицы, обитавшие близ Азова и Гнилого моря, вышли и вылетели из камышей, встали у входа. Они смотрели на тихо вздымающееся тесто наших тел и внутренне негодовали.
В палатке красновато светил переносной корабельный фонарь.
– Медузы на корм скоту – это же ни в какие ворота... – пробормотал я.
– Да, – промолвила учительница.
– Лучше кормить скот сеном и люцерной!
– Именно сеном.
– Да чего там – скот! Вот море, например...
– Скифы называли Азов Каргалуком. Каргалук – звучит упруго, кругло, – сказала, расстёгивая халат, преподаватель английского. – Смотри, – пройдя вглубь палатки, приказала она и улыбнулась, разведя полы халата в стороны, а потом приспустив натянутые до пупка зелёные плавки.
Густо-красный, крупный шов, рассекавший живую и, казалось, дымящуюся плоть, засвербел и напрягся в палаточной мути, зарябил беловатыми рисками, оставшимися после того, как из него выдернули хирургические нитки. Шов был как жизнь, но он был и как смерть. Шов был подобен чему-то грозному, кровавому, вдруг выступившему из трясин неведомой жизни, и навевал мысль о грубой сшивке времён: скифского и нашего.
Я стоял, крупно вздрагивая, как под разрядами нескольких оголённых проводов сразу.
– А теперь в море! – слабо крикнула молодой педагог, окончательно сбрасывая халат. – Видишь, Соломон уже на пороге.
Чуть не сбив по дороге очкастого Деникина, который и впрямь вплотную подступил к палатке, мы кинулись к тускловатому и в тот час неприятно рябому Каргалуку.
У воды я догнал Соснину:
– Зачем показала?
– Так. Для острастки. Это – кесарево сечение, – нервно засмеялась она, – но детей у меня нету, нет...

(Текста хочу! Живого, дымящегося. Страшного, в своих смешинках! Весёлого, в блёстках ужаса. Обставленного по краям пугалами на распялках, которые, чуть постояв, на курьих цыпастых ногах убегают за лес. Или, наоборот: текста, который тянет в неизведанную глубину, подобно тому, как притянут ею был Толик-благуша, сидевший когда-то перед не имеющим дна Екатерининским колодцем и потом в колодец этот сиганувший! Хочу текста с урчанием утроб, с мукой безъязычия и чисто пыточным удовольствием: сказать – и развеществиться! Сказать – и не быть!)

Отец смеялся нечасто, но в то позднеосеннее утро резкий смех унять не мог. Нервный, дробимый на куски, с табачным присвистом, полусмех-полувой возник ближе к утру, сразу вслед за тем, как невдалеке раздались два-три выстрела, в квартиру проник запах пороховой гари, и мама, вернувшись из кухни, всхлипнула и кивнула на окна:
– Опять висит...
– Один? – вскинулся спросонья отец.
– С «гирляндой», – едва выдохнула мама.
– Сейчас, – заторопился отец и полез под диванный валик за пистолетом.

Пистолет – трофейный «люггер». Я видел его на фотографии: отец, присев на корточки, целится, как он сам рассказывал, в здоровущего зайца-беляка. Позади – два острых карпатских обломка, впереди – широкая «полонина» и влекущиеся рваным туманцем новые времена. Но благословенной Арабаткой, на которую отец отпускал меня с друзьями, начиная с шестнадцати лет, потому что сам ездить мимо Сиваша не любил: был там в 43-м году ранен в обе ноги, лежал на спине, на отмели, в холодном ноябрьском море и сутки не закрывал глаз, чтобы не захлебнуться в мелких настырных волнах... Словом, благословенной Арабаткой здесь и не пахнет! А пахнет кислым пивом, ягодным литовским вином, над столиками опустевшей летней веранды даже днём летает тихий сумрак, полный умолчаний и едва доносящихся разговоров, из которых, как жердь из болота, торчит всегда одно и то же слово: Дрогобыч!
Этот мило-учтивый, обставленный по краям клиновидными карпатскими елями, слегка припухший от нефти городок страшно хочется из предтекста удалить.
Но не получается. Городок просто выламывается из фотографии конца 1950 года, на которой до неправдоподобия молодые отец и мать спускаются по ступенькам кафе с высокими перилами и тоненькими бесцветными колоннами. За их спинами сквозь открытую веранду видна холодная озёрная гладь. Отец в драповом длинном пальто. Мама в шляпке, похожей на военную пилотку. Отец вальяжно спокоен, мама смущена, но тоже улыбается: до моего появления на свет меньше года, до бегства из мрачновато-улыбчивого Дрогобыча шесть месяцев...

– Кто? – спрашивает на ходу отец и, становясь сбоку от окна, осторожно приоткрывает занавеску.
– Точно не знаю, кажется, Нюсин ухажёр, Марголин.
Марголин – знакомый, из военных. А «гирляндами» местные жители зовут повешенных детей. К поясу жертвы, иногда привешивали двух-трёх мальцов, бывало что и младенцев.
«Гирлянду», несмотря на рассветную полумглу, отец замечает сразу. По бокам от Марголина висят Грыцько и Параска, четырёх и шести лет. Это дети хозяев, у которых капитан Марголин квартировал.
В этот-то миг отец, который смеяться был не мастер, да и не смеялся почти никогда, не то чтобы хохотнул – издал странный звук, отдалённо напоминающий звериный смех спятившего с ума человека.
Мама этот звук потом никогда не могла забыть, и чаще вспоминала не повешенных, а именно странный получеловеческий звук, который неожиданно вырвался у отца.
– Я им – йод банками! Я Марголину – лишнюю копейку! А они – висят... Просто славяножор какой-то!
Отец не стал прятать «люггер» под валик дивана, так и сел с ним за стол. Пистолет в его руке едва заметно дрогнул: раз, другой...
– Надо уезжать! Сразу после Нового года! Ну, Тима!
– Доживём – уедем. Но живым я им не дамся...
Мама после института, отец после культурно-просветительного техникума, приехали по распределению из разных концов страны в уютный Дрогобыч ещё два года назад. В городе у них сразу появились друзья: пани Мирослава с её молчаливым мужем, имени которого я так никогда и не узнал, и Петро Погребняк, тонкоусый, весёлый, средних лет, из местных русинов.
Жизнь побежала, полетела... Но, хотя стреляли реже, – тревога не покидала. И вешали часто. Причём вешали странно: всегда в проеме открытого окна или в проёме двери.
– Как будто душу на просвет хотят увидеть, ироды! – всхлипывала мама. - А она, душа, и так видна, через зрачки... Господи! – мама по привычке оглядывалась, не подслушивают ли?¬ – Я ж так люблю Украину! А тут – Дрогобыч, драговина, топь. Хорошие люди, а жизни нет. И правда – славяножор какой-то. Сколько лет друг друга убиваем и червям скармливаем!
– Ты пойми! Все эти нацменьшинства, все эти верховинцы, лемки и бойки, они только прикидываются украинцами, а на самом деле – до мозга костей немцы! Я германский дух за версту чую!
Отец встаёт, выходит, мама продолжает шептать:
– Королевский лекарь, Юрий Дрогобыч! Сам волчий пастырь и покровитель здешних мест, святой Юр! Я вас, вас спрашиваю! Вы этого хотели?..
Люди вокруг и впрямь учтивые, по-украински – «че́мные». О предстоящем самосуде часто предупреждают: вежливо, с поклонами, ловко снимая с головы хустовские, очень мягкие, великолепно выработанные войлочные шляпы.
Ведут переодетые «оуновцы» и разъяснительные беседы.
– Панi вчителька?
– Так.
– Наша повага, вельмишановнiй панi. А чоловiк ваш... Вiн, кажуть, москаль?
– Та що ви, панэ-добродiю! Вiн с Борисоглебьску, цэ ж напiвнiч вiд Харькова.
– А чому вiн весь час мовчить? Языка свого ковтнув чi шо?
– Та вiн не поважае позатак розмовляти.
– А може, вiн у школi НКВД навчався, що так приховуеться?
– Та що ви, панэ! Вiн добрэ малюе. Бажаете – i вас задарма намалюе. А поки вiн – директором у Будинку народноi творчостi.
– А що панi мислить собi про унiю?
– Тю! Та я ж православна!
– Унiя, краща за вашу схизму.
– Та я про цэ нiчогiсэнькы не знаю.
– А ви людей розпытайтэ. А то якби не спiзнлися, панi!
– Почекайте, я щось не розумiю: унiя повинна нести мыр i спокiй!
– Прощавайтэ, панi, мы вас попередылы...

Отец русский, но по-украински говорит превосходно. Причём знает большинство местных слов, а кроме того хорошо понимает все заимствованные из польского и немецкого обороты западноукраинской речи.
Но это не помогает. Подозрительные вопросы продолжаются. Их маме задают не каждый день, но регулярность прослеживается. Отец, бывший на войне фронтовым разведчиком, эту нарастающую регулярность хорошо чувствует. Но чувствует и другое: хотели бы убить – так чего ждать? Стало быть, иное у них на уме. Что? Уния?.. А может, просто руки не доходят? Рядом – школа НКВД, люди из партийных и советских органов.
И отец и мать – беспартийные, и это вдруг оказывается плюсом, а не как было раньше – и на фронте, и во время учёбы – жирным чернильным минусом. Хотя... Только что грузовик, на котором отец ездил в Комарно собирать рассказы о псоглавцах, прошили автоматными очередями сразу с двух бортов. Отец успел распластаться в кузове, остался жив, ни царапины...
Мама и отец собираются из Дрогобыча уезжать. Встречать Третью мировую, о которой здесь только и говорят, среди учтивых живых и молчаливых повешенных им не хочется...

В детстве этот самый Славяножор донимал меня страшно.
Адски худой, с втянутыми внутрь щеками, с безгубым, но и каким-то саблезубым ртом, в румынских постолах, в бриджах, в немецкой, сдвинутой на один глаз пилотке, он, треща костьми, поднимался из подпола, из глубин нашего мшистого и сырого полуэтажа, отряхивал с голой спины и с плеч дохлых мышей, высохших жуков-скакунов, выдёргивал из бездонных карманов зубило с молотком и отвратно скреготал:
- Обточи мне р-резец! Обточи, обточи р-резец и клы-ык!..

Ну а серую, войлочную, великолепной выделки шляпу, с надписью на атласной подкладке «Мiсто Хуст», отец вывез из Прикарпатья в Новороссию как единственный свой трофей. Шляпа пятнадцать лет была как новая. Я выпросил её у отца и ходил в ней до самого окончания музыкального училища...

Утро похоже на светло-серую хустовскую шляпу.
Ленты тумана схожи с пальцами рук.
Этих лент, этих пальцев, мелькающих вблизи гор, много. Теперь ясно, почему туман называют скопищем душ. Рядом – ни кладбищ, ни расстрельных ям. Но жадные, испорченные живой булькающей кровью летучие души лижут и лижут бока гор, чтобы успеть насладиться до восхода хоть чем-то, хоть сладко-солёным каменным маслом!
И мама, и отец понимают: это именно горы, именно сами Карпаты – таинственные, непонятные – выпускают на рассвете сонмища душ из своих пещер, ничуть не препятствуя, чтобы те, уцепившись за шмайссеры лесных бандитов, за полы их прорезиновых плащей, добрались до Дрогобыча, до улицы Самборской, напали на спящих людей!..

Германские духи украинских Карпат – в пилотках немецкой полевой жандармерии, в жабьих мотоциклетных очках и в американских френчах – будут сниться отцу и матери до конца жизни. Из Западной Украины родители уедут на поезде. Поезд остановят. Часть людей из их вагона выведут в лес и там расстреляют. А они останутся живы, потому что едут без билетов, на третьих полках. В глубине одной из них кое-как устроились мама с годовалой сестрой, на противоположной полке – отец с чемоданами, забитыми книгами, игрушками и посудой.
У тех, кто всего на две минуты запрыгнет в вагон, просто не будет времени задрать головы вверх.
Наверное поэтому, добираясь в 70-е, на третьей полке, из Москвы в Новороссию, я буду эту дорогу через Стрый и Станислав часто вспоминать, хотя никогда о ней впрямую и не думал, но чувствовал: она всегда существовала и существует в глубине сокровенного текста, который давно, ещё до моего рождения был для меня вчерне набросан и теперь с неотступной силой понуждает строчить и строчить карандашом по бумаге, бить и бить с остервенением по клавишам тупого компа!

Отец с матерью, годовалой сестрой Светланой и двумя чемоданами в руках выберутся из прикарпатского поезда через окно, спрячутся в будке путевого обходчика. В Станиславе они пересядут на другой поезд и уже через восемь часов будут есть ранние вишни из огромной эмалированной миски на кишинёвском базаре, и маме от счастья и свободы станет дурно, а отец будет курить и шепотом ругать себя за то, что рано избавился от «люггера». А потом замолчит и будет молчать до самой Одессы, где они пересядут ещё на один поезд, и только тогда засмеётся и вполголоса споёт: «Гремит в седых лесах суровый бог войны!», а после – «Давай закурим, товарищ, по одной!»

Юная Соснина плывёт впереди, я чуть сзади.
Глубины в Азове – никакой. Это подрывает доверие к происходящему, делает его мелким, пустоватым. Но зато я не боюсь, что педагог Соснина, – которую мы все знаем только по фамилии, а про имя у неё почему-то даже не спрашиваем, – нырнёт и больше не вынырнет.
Наконец англичанке надоедает плыть к Бирючьему острову, и она ложится крестом на спину. Я подплываю ближе.
– Закурить бы... А? Хоть две-три затяжки...
Мы возвращаемся.
Вечером у нашей палатки молодой педагог, втягивает носом воздух.
– Шакал, а собакой пахнет. А ты... ты не обижайся. Какие твои годы? Найдёшь себе помоложе...
Я отрицательно мотаю головой, и юный педагог влажно и долго целует меня в губы. Всё начинается сначала...

Поезд Одесса - Ясиноватая встал на запасных путях, мама полная воспоминаний о покинутых Карпатах, пеленая сестру, завозилась, отец вышел первым, поставил чемоданы на землю, закурил, ещё не старая женщина, подхватила оба чемодана и, кренясь набок, быстро пошла, почти побежала к рустованному зданию херсонского вокзала.
– Стой, – слегка опешил отец и привычно потянулся за «люгером».
Но пистолета в кармане уже не было, его пришлось отдать почти задаром одному из знакомых всё в том же Комарно.
Тут нестарая женщина обернулась, мама крикнула:
- Тим, не беги! Это ж твоя тёща, тёщечка это!..

Мама шла за торопящимися к зданию вокзала и бормотала вслух:
- Ума не приложу, как узнала, мы ж не давали телеграмму. Видно, сон заказала...
– Она всегда, ещё с Гражданской, всех так встречает. Безо всяких телеграмм, – говорила чуть спустя мама в здании вокзала, целуя улыбающуюся бабушку в щёки и в нос. - Ты представляешь, Тима? Приходит на пристань или на вокзал – и всегда всех встречает. А те не ждут, не ведают. Они ей десять лет – ни письма, ни телеграммы! А она их – в урочный день и час, на вокзале, на пристани – р-раз!..

Соломон Крым, он же биолог Деникин, юная учительница Соснина, сумрачно-туманные по утрам Карпаты отступают, тускнеют. На передний план выступает моя бабушка, Олимпиада Павловна: с тонкими, словно сведенными со старинных картин чертами лица, с вытянутым в длину иконописным носом и необычайно развитой способностью узнавать через сны, что будет дальше.
Эта способность, как я потом узнал, сильно развивается во время революций и войн. Бабушка звала её «онеркой».
– Опять оне́рка со мной приключилась! На Варолиевом мосту, дрянь, накинулась, – таинственно сообщала бабушка.
Сперва я думал, «онерка» - какое-то неизвестное, испорченное просторечием слово. А Варолиев мост – из южнорусской сказки. Но позже выяснилось: Варолиев мост – по имени славного болонезца Констанзо Варолия – один из отделов головного мозга, слово «онейрология» в греческом словаре занимает твёрдую позицию, а способность знать будущее, встречать кого надо среди громадной толпы на вокзале, в аэропорту или даже в метро, безо всяких телеграмм и эсэмэсок, только благодаря указующим снам, я позже обнаружил у себя самого.

– Так ты уходишь? – жалобно спросила училка Соснина, запахнув халатик, под которым ничего не было, и я, ещё недавно грубо терзавший её тугое тело и думавший прожить с ней целую жизнь, сумрачно кивнул, потому что после долгих ласк едва не заснул и в коротком промежутке меж явью и сном успел увидеть аэропорт, в котором никогда раньше не был, подмосковные леса, лётное поле с бегущим по нему автобусиком без стёкол.
Никакой Сосниной в автобусике не было! А хотелось, чтобы она там была. Сквозь проёмы окон выглядывали и махали цветными рукавами совсем другие девушки, про которых сразу и без раздумий хотелось импровизировать на гитаре в стиле блюз-рок или слагать поэмы в прозе.

В глубине текста начинаются перемены. Там остаётся только то, что избежало хищных зубов и цепких лап сюжетостроения! К примеру, ломится, но никак не может попасть в эту глубину некая дама по фамилии Звечировская. Кто такая – неясно: вместо подбородка – резкий скос, ушей нет, глаза лопнули и сочатся какой-то гадостью, но, несмотря на это, дама пытается снова и снова на ходу запрыгнуть во внуковский автобусик!..
В глубине текста – нечто страшное без намерения испугать. Нечто прекрасное безо всякой пользы. И, конечно, в глубине текста – я сам. Перевозимый в отуманенной колбе сдвоенного материнско-отцовского выдоха из сумрачного Дрогобыча в шумящий и поющий новороссийский край, где должен вырасти, научиться тому и этому, долететь до Москвы, прожить там несколько десятков лет, потом вернуться на ставшую снова российской южную часть Арабатской стрелки, вспомнить про хартофилакса Збукаря и про то, каким душкой был Премьер 1919 года Соломон Крым, занимавший здравую, а вовсе не прогерманскую, как генерал Сулькевич, позицию, после проехать со стороны Симферополя через всю Арабатку до разделяющей её у села Стрелковое границы и увидеть: Азов потускнел и становится с каждым днём всё холодней. И услышать – черноголовый хохотун посмеивается всё реже, вместо его смеха из глубины песков, из села Стрелковое, доносятся ёрнические песни российского десанта и отборный русский мат пограничников-укров, разделённых пока чисто умозрительной границей...

Увидеть нынешние войска, увидеть ребристые бронежилеты на нашей и на украинской стороне, крикнуть: «Кончайте бузу, ребята! Вам банде́ры германские новый славяножор готовят, а вы между собой вовтузитесь...», позже, ночью, пробраться из Стрелкового меж бээмпэшэк к нашему излюбленному месту на Арабатке, там в чьей-то брошенной второпях палатке уснуть и на рассвете, отогнув брезентовый угол, увидеть: крепкий колченогий шакал лижет сиреневым, в мелких пупырышках языком хорошо промасленную, ещё попахивающую жирком куриную обёртку.

2014