* * *
Я не станцию – я всю державу проспал,
и теперь я – никто, я – кишмиш.
По стиральной доске креозотовых шпал
рельсы мчат наподобие лыж.
Мчит «столыпин». Он ржавой селёдкой пропах –
нам паёк выдавали сухой.
И песок (но песок ли?) хрустит на зубах –
это кости, что стали мукой.
Эти кости на мельнице смерти смолол
вдохновитель кровавых ночей.
И уже не селёдкою пахнет – смолой,
горькой серой из адских печей.
Мне, похоже, туда. Мне теперь предстоит
испытать то, что мир позабыл:
не изысканный шёпот холеных столиц,
а сирену и рёв бензопил.
Там железный январь в рог бараний сомнёт,
сунет мордою в лагерный быт...
Это всё происходит не только со мной –
вся страна на коленях стоит.
Раньше вольницы были в тайге острова,
а теперь – лишь метель и конвой...
Ты прости, что мне снится, прости мне, страна,
тот безумный, тот тридцать седьмой.
* * *
Прячешься в молчание, в лунный бред и страх,
но кричит отчаянье у тебя в глазах.
В них, как и у ласточки, тает каризна,
но тебе до лампочки, что уже весна.
Жалуйся, не жалуйся – боль не превозмочь.
Ну, скажи, пожалуйста, как тебе помочь.
Неужели трудно так все забыть? Решись.
Счастье белым турманом улетело ввысь.
И морочит голову – не понять никак...
Но вернутся голуби на родной чердак.
Поздно будет, рано ли – сбудется мечта:
ты начнешь все заново – с чистого листа.
* * *
Ехал мальчик в поезде степью сине-сизой,
а зачем он едет, не поймет никак.
Он и не догадывался: шлют на экспертизу,
чтобы в эпикризе написать: дурак.
Ехал мальчик в поезде. Ехал с пересадкою.
Ехал как преступник. Был он сам не свой.
Он не знал, что истина – ложь с двойной подкладкою,
и за каждый промах платят головой.
И какая разница: мозг там или вата?
С командиров спишется – экая беда!
Наказать построже бы этого солдата,
засадить в психушку бы – лучше навсегда!
Командирам волю бы – они бы его дустом,
жаль, не выпускается, негде его взять...
Месть за независимость, месть за вольнодумство
не бывает мягкою – как тут не понять!
Поезд едет медленно. И не снять наручники,
два сержанта рядышком – прыгнет вдруг с моста.
Командиры мальчика не устав нарушили
И не Конституцию – заповедь Христа.
Армия советская, будни гарнизонные,
здесь солдат достоинство ценят ни на грош,
с бодуна здесь вечного ходят полусонные
и не любят мальчиков, чувствующих ложь.
Как на сердце муторно! Но к себе нет жалости.
Время, приумерь свою бешеную прыть!
Жизнь еще не кончена. Дудки! Продолжается.
Надо только мужество, чтобы победить.
* * *
Травой забвенья память поросла,
но пусть ответит мне хоть кто-нибудь,
зачем моим вопросам нет числа
и почему охватывает жуть.
Неважно все, когда нельзя простить,
когда помочь не сможет даже Бог.
Какой ответ? Каким он может быть?
Какой тут можно подвести итог?
Хоть торопись, хоть вовсе не спеши,
хоть в правду верь, а хочешь – только в ложь,
той тихой, той покинутой души
в реальности вовеки не найдешь.
Та девушка устала быть одна,
разбила светлый камушек кольца
и осушила боль свою до дна,
до капельки последней, до конца.
Но я спешу, пусть страх, как зверь, мохнат,
но я спешу, чтоб подтвердить я смог,
что на закрытых ставенках окна
повис самоубийцею замок.
А где ее могилка? Где ответ?
Увы, теперь и не узнаю я.
Кого спросить? Деревни больше нет.
Последним умер дедушка Илья.
* * *
Казалось, все это надолго, навечно,
но вот уж не видно во мгле очертаний
камней, что пасутся отарой овечьей,
Эльбруса – стоит в белой бурке чабаньей.
И только костер, что свернулся удавом,
глотающий мрак, а с ним вместе и годы.
Нельзя устоять перед этим ударом
судьбы, как не скроешься от непогоды.
– Но я о другом... Я о том, что мелели
мечты – угодили мы в засуху быта.
На самом ли деле, на самом ли деле
мы так постарели, что все позабыто?
– Ты в это поверь, всего доброго ради,
но теплые звезды запутались в листьях.
И видим мы, в зеркало времени глядя,
морщины на наших обыденных лицах.
– И что? Убиваться, с крыш падая наземь
с безумными, белыми, злыми глазами,
от аминазина корягой немея?
– Нет, я не забуду, нет, я не посмею!
Я помню дыхание гор и задаром
твои поцелуи и горькие руки,
и щебень с особенным, южным загаром,
и эту дорогу, что мчится к разлуке.
И снова твой шепот:
– Разлук не бывает...
И снова за временем гонка до гонга.
И только костер год за годом глотает,
как фокусник в цирке, шары для пинг-понга.
* * *
Он выметен тщательно, здесь не торгуют бодяжной
водярой в кафе и пивнушках, и даже в мотелях.
По улицам сытые голуби шествуют важно,
слегка косолапя, как знойные фотомодели.
Он так изменился с тех пор, как слинял я отсюда,
когда мы любили друг друга – в ту раннюю осень,
но всё это так позабыто и так неподсудно,
что память на чистую воду не вывести вовсе.
Но что из того, что всё это давно позабыто?
Всё это живёт в подсознанье, всплывая не реже,
чем раньше... И этот посёлок, как камера пыток,
где вздёрнут на дыбе я тот – непростительно прежний.
Пусть всё здесь обрыдло – и дождь, и цветенье акаций,
и тёплое море, поющее песню акына, –
мне с этим посёлком уже невозможно расстаться,
как с другом, который меня незатейливо кинул.
* * *
Стекольщица – ночная тишина –
вставляет в раму синий лазурит,
но это всё – один большой шантаж,
который отравляет, как зарин.
Давно не вижу голубые сны,
припудренные клёнов парики,
корзинки трав, которым имя – сныть,
они так сладко пахнут у реки.
Так что же просят у меня взамен?
Чтоб я довёл молчанье до ума?
Но мне не изменяет глазомер –
и без бинокля вижу я обман.
Я не молчу, когда сплошной костёр,
когда в лесах стоит огня стена.
Чудовищные крылья распростёр
над стороною нашей Сатана.
И не дождаться радостных вестей –
они все жутки, словно на заказ.
Помойный мир. И так смердит везде,
что впору одевать противогаз.
Кормилец-лес, ты сильно захандрил,
ты, не включив форсаж, попал впросак.
И у тебя – хронический хондрит,
и оспинами мечен твой фасад.
Но душу ты в смятенье не поверг,
хоть мчалось время только под уклон.
Ты никому не кланялся вовек,
тебе за это – низкий мой поклон.
* * *
Нет, это был не Питер, не Хабаровск,
дождь как-то слишком вяло моросил.
И бомж позвал меня в свою хибару,
и я хлебнул похмельный керосин.
Он говорил: «Бывает все, братуха,
но – всё путём. Увидишь: всё путём!»,
и я жевал краюху для занюха,
не делая заначки на потом.
И я, признаться, рад был всякой крыше -
пускай течёт, пусть списана в утиль.
И это было даже дружбы выше -
готовность незнакомца приютить.
Кто он такой, как звать, не знал я толком,
но суть, наверно, вовсе и не в том,
важнее – просто выслушать, и только,
важнее – просто помолчать вдвоём.
Как над людьми порой судьба смеялась!
Как лёд под грузом, рушилась вся жизнь.
Чтоб поддержать их, требовалась малость –
сказать по-свойски: «Старина, держись!».
Поймёт всё это тот, кто сам в болото
попал и чудом уцелел едва.
И выжил я лишь потому, что кто-то
сказал мне эти самые слова.
* * *
Вновь вращает пурга снеговую юлу,
и пургу гонит пьяный старпом,
и такая байда – как гвоздём по стеклу,
как по черепу ржавым серпом.
Пьет старпом – ему ладят в башку имплантат,
он в больничке от водки разбух,
я лежу на растяжке сто дней аккурат
в этом белом стерильном гробу.
У старпома в роду был какой-то нарком
и казнили его без суда,
так помянем его, команданте старпом,
да и нас, коль такой тут бардак.
Наш на звездочный вовсе не тянет отель –
это в ад переходный портал.
И такая вокруг правит бал хренотень,
что давно уж свихнуться пора.
Нас лечить не хотят. Только просят хрусты,
И зовутся те люди людьми.
Эй, старпом, раздобудь, ради Бога, костыль,
да и гирю с подвески сними.
Мы сбежим, мы уйдем без вещей, налегке
в мир какой-нибудь очень другой,
два больших другана – один с дыркой в башке,
а второй – с костяною ногой.
* * *
Это мальва лесная – цветок розоватый подсвирки,
или – как там её? – то ль просвирник, а то ль просвирняк.
И встречают меня неприветливо старые кирхи,
и как будто бы шепчут мне:
– Чуска!
Короче: «свинья».
Вот и мост. Вот и улочки, узкие, словно рапиры.
Вот и всё. Я приехал. Глаголет водила:
– Вылазь.
Этот город... Он – жертва. Он – первая жертва распила
той страны, что когда-то совсем по-другому звалась.
И у города этого нет уже прежних привычек.
Всё теперь здесь не так. Много новых докучных забот.
Не у дел рыбаки. Не работает фабрика спичек.
Не идут к проходной те, кто сахарный строил завод.
Это сразу не видно. Цветут, как и раньше, пионы.
Те же дюны у моря и шелест задумчивых лип.
И вздыхают они, потому что другие тевтоны
у руля... Этот город опять основательно влип.
Не бывает всё гладко. Не всё на Земле в идеале.
Снова русских винят во всех бедах. Они ни при чём.
Те подводные лодки, которые мир охраняли,
теперь в гавани новой, и город, увы, обречён.
Он теперь вымирает. И выбор не слишком обширен:
хочешь – стань попрошайкой, ограбь, у соседа воруй.
Но ещё он живёт в этом кем-то придуманном мире,
хоть на улицах редко увидишь теперь детвору.
Правят бал здесь давно уже заокеанские боссы –
спорить с ними осмелится разве какой-нибудь псих...
Я прощаюсь. Пора. Но ещё остаются вопросы.
Этот город ответит, наверно, нескоро на них.
ПРОЩАНИЕ С ФУТБОЛОМ
Я бутсы повесил на гвоздь, носите, бесплатно берите.
Теперь на футболе я гость, теперь я всего только зритель.
А раньше... Ватага мальцов играла без всякой оглядки,
в кумирах тогда был Стрельцов – он мяч целил точно в «девятки».
Я тоже бросался в прорыв, надеясь на риск и удачу.
Был тот сумасшедший порыв никем никогда не оплачен.
Колени, разбитые в кровь... Я бил по воротам, не мимо.
Откуда такая любовь. Не ведаю. Необъяснимо.
Хвалили: все данные есть. И скорость, и толика злости.
Но только подкралась болезнь, мои деформируя кости.
На смену придет куражу разгадка: я не был великим.
Прощай, стадион, ухожу под чьи-то далёкие крики.
Из нескольких выберу зол слова, что доверю бумаге...
Но как не хватает, Футбол, мальчишеской этой отваги!
* * *
На исходе сварливого старого дня,
когда бездной безлюдства над миром несом
ужас, что не достичь при падении дна,
вдруг охватит, когда погружаешься в сон.
Или это лишь снится, что вижу во сне,
что мне снится заснеженный город Тамбов:
чёрный пепел и снег, чёрный траурный снег,
и огонь, что хрустит позвонками столбов?
И стропила ломаются, как камыши,
и трещит равнобедренный ромб городьбы,
и вокруг никого – ни людей, ни машин,
только ветер беды, черный ветер судьбы.
Это поздно, когда остывает зола,
ты скорей этот прах, зимний ветер, развей,
чтобы мы не сидели молчком у стола
на поминках любви неотпетой своей.
* * *
Я ещё в своём уме, но прогнать тот сон нет силы:
город на реке Куме, очередь за керосином.
Я стою – еще малец, и никак не вырастаю.
За прилавком – продавец из далёкого Китая.
Это – местный Сунь Ятсен непонятной дозировки.
Он такой не наш совсем, что дуреет с газировки.
Я стою. Мне девять лет – это много или мало?
На стене висит портрет узкоплёночного Мао.
Сразу видно, что хитёр... Он рукой с трибуны машет,
и поёт наш детский хор о великой дружбе нашей.
О, Востока славный сын, взгляд мне твой не очень ясен.
Твой китайский керосин стал давно огнеопасен.
Звон струи – как чей-то стон, ты сними, китаец, маску:
это льётся кровь в бидон – тех, убитых на Даманском.
Там мы гибли на посту и пощады не просили.
Мы отдали землю ту. Не отдать бы всей России.
Глянь: китайцы там и тут. Керосинят, партизанят.
Скоро дети подрастут – все с раскосыми глазами.
Занимают города, что давно полупустые.
И так страшно, как тогда, – при нашествии Батыя.