Станиславу Минакову
Меж августом, дружок, и октябрем,
в котором мы, быть может, не умрем
(а если вдруг – оплачут полдесятка
товарищей и тонкая тетрадка
небрежных рифм, вплетенных в окоем),
мы все-таки найдем себе приют:
сквозняк под черепичным переплетом,
где воздух пузырится, словно брют,
и мухи одержимые снуют,
пикируя на вазочку с компотом.
Развалины империи всегда
величественны. Летняя страда
язычеством зализывает раны,
и жертвенные грузные бараны
вступают в золотые города.
А мы с тобой, должно быть, - пастухи:
в ореховые дудочки, в сопели
высвистываем древние стихи,
пока края серебряной дохи
над головой сомкнуться не успели.
Мы заедаем зеленью вино,
пока Ловец в кудрявое руно,
дымящееся радостью летучей,
перстом пурпурным тычет из-за тучи
и кровью окропляет полотно.
Ивану Дуде
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живет на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке —
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это — пустырник, а рядом — татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы — в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьется на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет...Но есть в нем такое,
что перейти не позволит на «ты».
С ним хорошо! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк — хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом...
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
Жене Реутову
По бульвару плыли пары, прожигая летний отпуск.
Квартирант терзал гитару, как щенка – соседский отпрыск,
пучил зенки налитые сухопутный капитан.
Русый мальчик на латыни нам Горация читал.
Мы сидели, сблизив лица, и внимали монотонно.
На столе дымилась пицца в обрамлении картона.
У чтеца пылали щеки, книга прыгала в руке.
Дух Горация высокий с нами был накоротке.
Он внушал нам, как мы сиры и темны в нестройном хоре.
Ночь, взойдя огрызком сыра, уплыла огнями в море.
Накренясь ветвями всеми, кедр свободу обретал.
Жизнь отстукивала время на машинке «рейнметалл».
Был почти конец сезона. Поездами, в третьем классе
все тарзаны и ясоны разъезжались восвояси.
На газонах астры стыли. Ангел осени витал.
Русый мальчик на латыни нам Горация читал.
Но глядел уже не кротко, и гудел не для оваций,
раскусив, что в рюмках водка греет нас, а не Гораций.
И, томительную муку извлекая из чернил,
слов бессмертную науку переводом не чернил.
Этери Басария
Снег парит над куполами, и, волшебно хорошея,
город прячет в плавных складках возвышения и спуски.
И заезжий иноземец с красным шарфиком на шее
зайцем прыгает в сугробы, причитая по-французски.
Сквозь лазурь и позолоту украинского барокко
вьется сизая поземка, катит ветхая телега.
И Господня длань разжата, - всем, покинутым до срока,
всем, молящимся о чуде, возвещая прибыль снега.
В размалеванной витрине – фижмы, фраки и жилетки.
Припорошенный метелью крендель вывески у входа.
По углам замерзших стекол – серебристые виньетки.
Окончанье века. Святки. Трехгрошовая свобода.
По тропе обледенелой мы плетемся еле-еле,
а за нами – красный шарфик коммерсанта из Лиона.
Мы – лишь малые вкрапленья в безымянной акварели,
ветром сорванной с мольберта, проплывающей наклонно.
Не печалься, друг Этери: слава Богу, мы забыты
в отживающей эпохе, на заснеженном Подоле.
И таким блаженным вздором наши головы забиты,
что уже никто на свете не поймает нас на боли.
* * *
Ирине Пименовой
Надевай пальто, за нами уже пришли.
Аты-баты в ночь зовут, а не тары-бары.
Плоский луч фонарный в снежной сквозит пыли,
и внизу машина не выключает фары.
На свои баулы сядем и помолчим.
Начиналось звонко, а завершилось грозно.
Мы с тобой нажились вволю в стране мужчин.
Час пришел в другую откочевать бесслезно,
где скребут, стирают, варят et cetera;
черно-белых снимков свято хранят гербарий;
вечерами вяжут зимние свитера,
близоруко щурясь и шевеля губами.
Ты меж них, подруга, сядешь в своем углу
кружева плести прилежно, а мне, безрукой,
повздыхав, лопату выделят и метлу,
чтобы день морозный не удлиняла скукой.
Тут снуют бесшумно, словно в краю теней,
потому что плоть стремится к нулю, а значит, —
не предаст ясон и в гроб не сведет эней,
и орфей надеждой хлипкой не одурачит.
Кастелянши, прачки — все на одно ицо.
И, как в желтом доме колющие предметы, —
мы сдадим на входе зеркальце и кольцо,
к роковым потерям не причисляя это.
Саше Минакову
Леденцом малиновым блестя,
нечто пробивает облака.
«Фторник...» — начертало бы дитя,
если б не угроза тумака.
Напиши, как слышится. Окрест —
горстка выдыхающих не в такт.
Всякая грамматика — арест,
кара, исправительный диктант.
Три на три умножь, в итоге семь
получив, за что схлопочешь «два».
«Ты меня не слушаешь совсем!
Повтори последние слова.
Что рыдаешь? Сопли подбери!
Дай дневник, не то сама возьму!»
Но уже затеплился внутри
Жар неподчиненья никому.
Напиши: робота, винигрет,
Загляни в журнал, как тигру в пасть.
Впереди такая пропасть лет —
ты ещё успеешь не пропасть.
И пускай диктанта скорбный лист
уплывает с «неудом» из рук,
но уже судьбы слепой флейтист,
в темноте выравнивает звук.
Светлане Кековой
Там, где недавно толпы топали,
лишь светофор мигает плоско.
Снег принимает форму тополя,
машины, хлебного киоска.
Неужто, высь открыла клапаны
затем, чтоб двигаясь к ограде,
проваливался всеми лапами
пес на вечернем променаде?
Снег принимает форму здания
в кариатидах, слухах, сплетнях,
где длится тайное свидание
любовников сорокалетних.
Один из них часы нашаривает,
тревожно вслушиваясь в то, как
вторые под ребром пошаливают,
слегка опережая в сроках...
Снег принимает форму города,
в котором спит под нежной стружкой
бомж, подыхающий от голода,
но жажду утоливший жужкой.
А белое растет и множится,
создав, разглаживает складку.
В ночи посверкивают ножницы,
за прядкой состригая прядку,
как будто, — беженцев не мучая
допросом, врат не замыкая, —
цирюльня трудится плавучая
за кучевыми облаками.
И те, что вычтены, обижены,
чьи обезличены приметы, —
теперь, как рекруты, острижены
и в чистое переодеты.
Родителям
...А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых... За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звездочки...Справа, слева –
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы — нежели неофиты –
привыкшие версты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты... Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых...
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
Памяти Тани Шамрай
Что в твоем Эдеме? — несладко, чай,
кочевая моя подружка?
Там примято облако по ночам,
как заплаканная подушка.
Глину темно-красную твой каблук
пробивает насквозь невольно.
А дожди висят, как растет бамбук:
неподвижно и тонкоствольно.
И никто стихи не гудит шмелем,
замыкая ударным слогом
путь наверх, где, зноем ошеломлен,
терн шуршит на холме пологом;
где народ не хочет сдвигать столы,
как всегда, поделясь на группы:
пунктуальны немцы, арабы злы,
а французы все так же скупы.
Ни за что не сможешь прибиться к ним
ты, хранящая аз и буки.
Так впадает в оторопь славянин,
залетевший в театр кабуки.
И как в прошлой жизни, где мы ни дня
не сгубили с тобой безгласно,
ты опять надеешься на меня,
но, по-видимому, напрасно:
почва мне по-летнему горяча,
высь — по-зимнему синеока.
И слетят две птицы на два плеча —
sine annо и sine loco.
ГУРЗУФ
Ольге Ермолаевой
Переливаясь, как хвост павлиний,
волны качают башку буйка.
Ветром растянуты кроны пиний,
словно залетные облака.
Видно застрявшим на перевале,
как разбегаются по горбу
тесные улочки, что едва ли
вместят коня и его арбу.
Не задержавшись на желтом дроке,
дымка, плывя, переходит в дым,
вялящий пришлых на солнцепеке,
словно полоски медовых дынь.
Эти скворечники, эти клети,
берега втянутая дуга,
где с пирожками на парапете
мы – шелупонь, шантрапа, лузга.
И, покачав бирюзу во взоре, -
«Ах! - выдыхаешь ты, - ну, кино!», -
как беспризорник, что ехал к морю
около года, и – вот оно
АГАТ
Геннадию Лопесу
Ты, продавец камней, – конкистадор, пират,
прибрежный фраер, вождь со шрамом на щеке.
Горит «кошачий глаз», но я возьму агат:
он – бескорыстный брат рожденных в нищете.
Ты – переводчик дат на каменный язык.
Наклеен зодиак на матовость листа.
Отдерну руку - там сочится сердолик,
как треснувшая плоть запекшегося рта.
Угроза егерей, спускающий собак
контрабандист (ложась, снимаешь кобуру),
ты думаешь, - топаз? Нет, леопарда зрак
убитого. Агат мне больше по нутру.
Когда глядишь в упор, волк, карадагский вор
(так клацает затвор при появленье птиц),
своих парчовых яшм причудливый узор
сбывая по цене смарагдовых крупиц, –
Я думаю, что страсть в расширенном зрачке
способна изменить структуру древних скал,
чтоб выдавить из недр не узнанный никем,
глубинной чернотой мерцающий кристалл.
Я чувствую, как жар, оправленный в товар,
сжигает до кости и возвращает вспять.
Осведомитель сфер и протиратель нар,
ты вожделеешь – сбыть, я вожделею – взять
.
Весь в брызгах лазурит. Нет, все-таки агат,
лиловый, как мускат, созревший к сентябрю;
с туманностью внутри, как облачко в закат.
И ты отводишь взгляд. И говоришь: «Дарю».
А. Кушнеру
Представляю, как в море входил Мандельштам:
робко, боком к волне, что, спадая, шипела;
дно вслепую исследуя, словно считал
«раз-и, два-и», как школьник, зубрящий Шопена;
зубы сжав, чтоб в сраженье с волной ледяной
не нарушить порядка движений прилежных;
и с пугливой оглядкой – а вдруг за спиной
ироничный смешок европеянок нежных.
А когда, наконец, он решался и плыл, -
то не кролем, не брассом, а как-то иначе.
Подбородок повыше поднять норовил,
задыхался и к берегу греб по-собачьи.
И с несчастным, заплеванным пеной лицом
выбегал, заслонившись усмешкою жалкой.
...А вот Брюсов, наверно, отличным пловцом
был: он дам не боялся и ладил с дыхалкой.
ПАМЯТИ КОКТЕБЕЛЬСКОЙ «ЗЕЛЕНКИ»
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом – кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, -- только просвисти ты, что есть вино и пастила, --
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней...
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, черный, как Мандела, плюется белым кипятком.
Ахре Аджинджалу
Сухум. Кораблик дерзкий, зависший над волной.
День, как рисунок детский, — он в плоскости одной,
Где — между деревцами — с покатого холма
мерцают леденцами оплывшие дома.
Нахохлившись, как в дождик попавший марабу,
идёт-бредёт художник с мольбертом на горбу.
И, словно всех влюблённых сигнальные костры,
хурма горит на склонах линяющей горы.
В двоящемся наклоне мир — чуть навеселе.
Там дева — на балконе, а юноша — в седле.
Теперь им всё едино. Она сигает вниз.
Ах, страсть непобедима, Мадина и Тенгиз!
Скакун. Платаны. Аква, дробящая стекло...
Но ты-то знаешь, Ахра, что всё это ушло
в лазурью и сиеной забрызганный, сквозной
двор длинно-довоенный, наивно-плоскостной,
где под углом калитка распахнута во тьму,
как тайная открытка неведомо кому.
Андрею Дмитриеву
Шумные, словно античные боги,
В древних Отузах ползем по дороге.
Ноет дитя, мельтешащий у ног
К нам приблудившийся лает щенок.
Сколько молчанья в безлиственных лозах,
слева застывших в трагических позах, —
клоны Медеи, сошедшей с ума.
Морщится сторож: такая зима.
Вот оно, озеро это лесное.
Здесь и достанем вино разливное!
Сыра косичку, лепешки кругляш.
Хнычет ребенок: он хочет на пляж.
...Как ни крути, а карабкаться надо
в гору вдоль каменных чаш водопада,
где асфодели на склонах цветут.
Надо, но лучше останемся тут
в небо глядеть, опираясь на локоть,
пить, огурцы малосольные лопать,
вирши чужие бубнить вчетвером,
в то, что античные, что не умрем,
веря, как эти у глади озерной —
вредный ребенок и пес беспризорный —
на загрубелой от зноя траве
впавшие в сон — голова к голове.
Алексею Пурину
Смуглеет воздух. Левая щека
несуетным касанием согрета.
Закатных волн китайские шелка
мигают иероглифами света.
Очистив от непринятых звонков
мобильник, ловишь мутными глазами
двоих, что с пузырями рюкзаков
бредут, в песок заплеванный вгрузая.
Мозг бредит пармезаном и вином —
блажной эпикуреец, он же стоик,
банкир и побирушка, два в одном,
солончаков сезонный параноик.
Торчи у моря, где на глубине
ревущий скутер взвился, как торнадо.
Ты в лузгающей семечки стране
покинут всеми, — так тебе и надо.
С утра — нектар колючий, он же «ерш»,
потом обед с чекушкою невинной.
И не заметишь сам, как запоешь,
продрав глаза, на мове соловьиной
ну что-то, вроде «там-тарам- ура!»
Уже давно, как телом, так и духом,
ты выступаешь в весе комара,
назойливо зудящего над ухом,
пока питье торопится ко рту
и водорослей гибкая солома,
скорбя по волосам Авессалома,
меж черных глыб сбивается в колтун.
Памяти брата
Ночью, когда скребущий по днищу бака
дождик впадает в оторопь темноты,
хочется верить в то, что твоя собака,
рыжая Веста, там же теперь, где ты.
Мирная, неуклюжая «азиатка»,
меж кучевых и перистых облаков
мордой уткнувшись в лапы, зевает сладко,
вздрагивает подпалинами боков.
Тянешься по привычке за сигаретой,
шаришь в карманах тесного пиджака, —
не положили, черти; а в тундре этой
глухо, как в танке: ни одного ларька.
«Веста, ищи!» И псина трусит покорно —
грузной своей беспомощности стыдясь —
по островкам раздувшегося попкорна,
где ни следов, ни запахов — отродясь.
...Спать бы и спать, угревшись. Но прямо в ухо,
словно глухому: внятно и по складам,
ты говоришь: «Проснись. Выручай, сеструха.
Дай мне своих. Когда разживусь — отдам».
Я выползаю из дому. За ночь выстыл
сад, но уже из тучи сочится свет.
Тут, на столе, вчера я забыла «Winston».
Вот зажигалка. Чайник. А пачки нет.
Только промокший, путаный след собачий
к ветхой калитке тянется от стола.
Все хорошо. И разве могло — иначе?
Ты ведь сказал: «Ищи!» И она нашла.