Города

10 дек 2015
Прочитано:
1068
Категория:
Бельгия
Гент

Города

1

В Венеции, что, золотой подвеской
с цепочки соскользнув, в залив легла,
теперь венецианского стекла
(заправского, чтоб не из Поднебесной,

по сувенирным лавкам) больше нет,
пожалуй, кроме ярких глаз кошачьих,
что смотрят с холодком туристам вслед,
не соблазняясь мелочью подачек.

Как бусы, украшающие ворот,
коты на входе в гавань, у снастей.
Подмокшей репутацией своей
гордятся, как и весь промозглый город.

По развороту площади Сан Марко,
исшарканному сотнями подошв,
проходит кот, надменнее, чем дож,
готичнее дворца в ажурных арках.

Коты везде: вдоль улиц и канав,
на низких подоконниках и сизых  
от влаги парапетах, на карнизах –
сидят, брезгливо лапы подобрав.

Им подражают местные мосты  
и спины гнут, поджав худые брюха,
и лапами опор туда, где сухо
встают, блюдя каноны чистоты.

Когда коты снисходят до еды,
то покидают мраморные глыбы
палаццо, и в порту, на все лады
мяукая, выпрашивают рыбу.

На изваянья львов, на их зады,
присевшие в собачьем послушаньи,
кошачья ассамблея у воды
глядит с презреньем, поводя ушами.

Уж не от их ли глаз, светлей прибоя,
не от грудного ль мур произошло
лучистое, зелёно-золотое,
янтарное муранское стекло?

2

                      Ирэне С.

Как будто с кем-то ссорился колосс,
имущество делил, ногами топал,
хватал холмы, низины и вразброс
в сердцах швырял, как чашки, – прямо об пол.
Он расколол Дунаем пополам –
так, оземь бросив, разбивают блюдо –
долину, и реки неровный шрам
округу разделил на Пешт и Буду.

Освоившись, река вросла в рельеф,
как памятка об отгремевшей ссоре.
Пороги и преграды одолев,
вода течёт себе как прежде в море,  
а берега остались рядом жить
и, пожелав взаимного срастанья, 
установили сваи, крепежи,
заштопали разорванность мостами.

Скользят как водомерки корабли
и тянут длинный след по ткани жидкой,
причаливая к краешкам земли,
сшивают город на живую нитку.
Всё утряслось. Из каменных одежд
фундаментов, наряден и добротен,
многоэтажно вырастает Пешт
и смотрит через реку: там, напротив,

не то заросшим зеленью китом
плывёт гора на половине Буды,
не то огромным круглым животом
разлёгшегося заспанного будды.
Огни фуникулёра допоздна
горят, взбегая по головогруди
холма, но нет, не расколдуют сна
Будайского и будды не разбудят. 

3

       драгоценной Циури Мегрелишвили

Сгустившийся к вечеру смог
синее, чем спелая смоква.
Из оперы пенья поток
струится в открытые окна,
как будто бы плещут веслом –
так музыке тесно в партере,
и горестно Абесалом
тоскует о нежной Этери.

Носясь от балконных перил
театра к отелю напротив,
кинжальными взмахами крыл
с присвистами при повороте
на порции режут стрижи
горячий проспект Руставели.
На крыше театра лежит
и жмурится, слушая трели,

прижившийся в опере кот,
привыкший к шумам и шуршаньям,
при смене вокальных частот
слегка поводящий ушами.
Он смотрит вокруг и поверх,
над городом чутко дежуря,
как витязь – в природной своей
оранжевой тигровой шкуре.

Ему открывается вид
на сквера зелёную рамку.
Кулиса платанов пылит,
реклам разгорается рампа.
В витринах средь прочих чудес
сияют круги сулугуни,
как будто идут на развес
запасы литых полнолуний.

Он взгляд переводит туда,
где блики от кровель покатых
вливаются в ночь без следа,
где небо в холодных цукатах.
Он гулко урчит на закат,
на розовость тучи лососью,
и слышит ответный раскат
грузинского многоголосья.


* * *

Приятно туристом бродить наугад,
как палец блуждает страницами книжными,
идти, попирая имбирь и мускат
опавшей листвы на холодном булыжнике.

Держа на уме, как просфору во рту,
возлюбленных строк стихотворные святцы,
на Гиссельбергштрассе свернуть в темноту,
но всё ещё медлить и не приближаться.

Согреться отсрочкой свечи за столом
и чашкой «Высоцкого». Выйти из чайной
и дрожью инстинкта найти этот дом –
обитель тоски его мемориальной.

«Здесь жил...», разгораясь поэзией впрок,
снимавший мансарду ли, комнаты угол,
сожжённый смятеньем и сам как ожог
скуластый философ с губами как уголь.

Кто б знал этот адрес, кто чтил бы теперь
невидного дома карнизы и плинтусы,
когда бы отсюда, расплавивши дверь,
не вырвался русский грохочущий синтаксис.

Не всё ли равно нам, столетье спустя,
была, не была ли у чаеторговца
на выданье дочка, – причины пустяк
ушёл в примечанья и лёг как придётся.

Сто лет миновало, как здесь пронеслась
чума разоренья любви невзаимной,
триумфом несчастья насытилась всласть
и вдребезги всё разнесла в мезонине.

Под крышей вскипев, как под крышкой котла,
сглотнула ступенек суставы артрозные
и вынеслась вон, раскалясь добела,
любовная первая страсть студиозуса.

Любовь разрасталась и, расколыхав
рыданьем гортань, поперхнулась приличьями
и хлынула в город горячкой стиха,
бруски мостовой превращая в горчичники.

Добротным декором его окружал
квартал, досаждая своими услугами,
таращился оком совиным вокзал,
ворочались лавки со снедью упругою.

Под тёплой корицей коричневых крыш
качался кондитерской вывески бретцель,
процентные банки сулили барыш
и высился корпус университетский.

От зноя бульвары свернулись в кольцо,
а кирхи и кухни до ороговенья
застыли под облачным душным чепцом
в апатии средневековой мигрени.

На свет фонарей как на зов ночника
бросались секунд бестолковых капустницы
и падали вниз. Их глотала река
толчками теченья в гранитном напульснике.

Он шлялся до ночи. Как псы, допоздна
калитки лениво засовами клацали
на звук его бега. Болталась луна
латунной медалью у неба на лацкане.

Всё рухнуло топливом в глотку костра.
Летела в огонь сантиментов безвкусица,
лузга восклицаний, частиц кожура,
пылали, треща, устаревшие суффиксы.

Всё было им смято и уценено.
Минувшее было захвачено смерчем и
скручено в узел, и умерщвлено,
и душу хлестало жгутом гуттаперчевым.

К утру миновал наваждения вихрь.
В испарине звуков, очнувшись от приступа,
он вынырнул из помрачений своих,
собрал на пожарище угли – и выстоял.

Он взял этот город, затерянный средь
других, словно крестик на вышивке фартука,
и запер его в стихотворную клеть
бесценным трофеем под именем «Марбурга».

 

Карфаген

Тянет время, хитрит. «Не уходи, расскажи,
как было раньше? Что вы учили в школе?» –
«Да ничего особенного. Падежи,
всякие дважды два, до-ре-ми-фа-соли,
всё, как у вас. Я сидела в третьем ряду,
возле окна за партой – это скамейка
вместе с наклонным столом.
А теперь я пойду.
Спать пора, закрывай глаза, побыстрей-ка.» –
«Не уходи, посиди, расскажи ещё,
что было дальше.» –
«Был деревянный пенал, выдвигалась
крышка, довольно туго. В школе был счёт,
чтение, рисованье... За всякую шалость –
запись в дневник: на уроке мешала всем,
пела, грызла резинку... хотя постой-ка,
нет, перочистку, такой цветок из войлока!..» –
«А зачем?» –
«Долго рассказывать. Дома головомойка
от бабушки, то есть от мамы... Ещё был такой урок:
природоведение. Куда улетают птицы.
Смотришь в окно, пока не грянет звонок:
серый снег, гаражи... и не за что уцепиться
взгляду, – какие там тёплые страны, и где они...
После уроков бредёшь домой. У киоска
встанешь столбом и глазеешь: ручки, ремни,
марки, открытки, газеты, значки, расчёски...
И разрезная абзука. В ней на А
раньше был «аист», я их тогда не видала
сроду, это сейчас лишь выглянуть из окна,
а потом уже был «арбуз»... и вечно их не хватало:
...только в одни руки! На Э было «эскимо»,
а потом «экскаватор»... И по какой-то причине
всё это вышло так странно, будто само
собой: р-раз – и вот уже нет ничего в помине.» –
«Нет, расскажи по правде.» – «Я шла домой.
Валенки в угол. Что-то грела на плитке.
Свет везде зажигала, у нас зимой
рано темнело. Тетрадки, уроки, скрипка.
Брат возвращался, он приносил дрова,
воду в ведре, проверял выдвижную вьюшку.
Я садилась читать, запасясь сперва
чёрной, большой, подсоленною горбушкой.
Или малиной в коробочках, из аптеки.
Мама держала на случай простуды, но мне
было нужнее с книжкой... Древние греки,
битвы, герои, кто-то там на слоне,
Тир, финикийцы, римляне, Сиракузы...
Снег за окном, а у меня Карфаген...» –
«Мама, ну так нечестно, то про арбузы,
то кукуруза какая-то...» –
«... и ни стен,
ни половиц не оста...
Давай закрывай глаза,
завтра рано вставать, а в обед к зубному.» –
«А Карфаген?» –
«А Карфаген... был разрушен, если сказать
всё то же самое по-другому.»
 

* * *

Обычный ливень – просто мзда
земле, как сдача от потопа,  
открыт за облаками кран,
и льётся влага из бювета.     
Дождь в Кёльне – кельнская вода,
не сельтерская, не с сиропом,
течёт по крышам и дворам
одеколон небес бесцветный.

Под россыпью душистых брызг
полнеет Рейн влаголюбивый.
И в том отличье от дождя
в Валенсии или Нью-Йорке,                 
что над собором вознеслись
и подрастают от полива
не каменные острия,
а две готические ёлки.


Экскурсия

Когда сгустившееся пекло накрыло заселённый склон,
в многометровой толще пепла живьём был город погребён.
А ныне он от наслоений очищен, для зевак открыт.
И вот развалины строений к осмотру предлагает гид.
Сюжеты потускневших фресок, длину аллей и колоннад –
он знает всё, и голос весок, и прихотлив подбор цитат.

В картинной выставке несчастья, в красотах злополучных мест
есть что-то дикое в контрасте, штрихов сомнительных не счесть.
Пустоты, залитые гипсом, в разнообразье поз и черт –
наглядный памятник погибшим и украшенье бренда «смерть».
Фотографируясь у слепков, роясь над тишиной одров,
жужжат туристы, словно слепни, сосущие живую кровь.

И ты отходишь, цепенея, в отчаянье глухонемом,
держа в себе свои помпеи, в подвздошье ощущая ком.
И, сострадая по привычке грести теченью вопреки
всем тем, кого из жизни вычли, чьи души ныне далеки,
кого теперь запанибрата посмертно продают за грош,
в душе несёшь свою утрату и в сотый раз осознаёшь,
что ты и сам хранишь трёхмерный, неизлечимо полый след,
и что живёшь, неся каверну, где человека больше нет.