Непридуманные рассказы

16 фев 2019
Прочитано:
162
Российская Федерация
г. Саратов
Качество жизни
 
Помню, как я сидела поздним вечером на веранде своей дачи (давно проданной и канувшей в Лету) и слушала голоса надвигающейся ночи: шорох трав и листьев, вспорхи птиц, шуршание ежовых ножек, стук падавших яблок. Это были голоса жизни – ночной, скрытой, неведомой мне днём. Вроде бы ничего не происходило: никаких событий, никаких веских поводов к стиху, но почему-то это запомнилось, отстоялось, осталось. Из таких отстоянных мгновений и состоит жизнь. Чем их больше – тем выше качество жизни.
 
Мы привыкли понимать под этим словосочетанием нечто другое: материальные блага, комфорт, но это всё оболочка, оформление жизни, но не главное в ней. Главное – наше ощущение её, острота и свежесть восприятия, яркость эмоций. От реальных событий, внешнего благополучия это мало зависит.
Вспомним, как мы были счастливы в детстве, в ранней юности – беспричинно, одной лишь самозабвенной радостью бытия. Потом наступает довольно длительный период машинального существования, когда человек занят учёбой, карьерой, обогащением или выживанием – кому как повезёт, когда он стремится к какой-то конкретной цели и идёт к ней, не замечая ничего вокруг. Поезд жизни мчится, и лишь мелькают перед глазами дома, перелески, чьи-то лица, закаты, рассветы, не успевая толком запомниться, запечатлеться в душе. И вот в какой-то момент поезд вдруг останавливается, и тебя оглушает звенящая тишина. И ты замечаешь, что “жизнь, как тишина осенняя, подробна”, что она полна цветов и запахов, и начинаешь пить эту жизнь, как росинку с листа, по капельке, по глоточку. И понимаешь, что счастье – это совсем не то, к чему ты так долго неудержимо стремилась, что оно всегда было тут, рядом, его можно потрогать, послушать, ощутить кожей. Голоса ночного сада. Запах сирени. Плечо любимого. Тёплая шёрстка собаки.
 
Поэт слишком хорошо знает, что такое жизнь, чтобы принять за неё инерцию существования. “Когда другие рассказывают о своей жизни, – писала Цветаева, – я всегда удивляюсь нищете не событий, а восприятия: ну, школа, ну, первая любовь, ну, женитьба. Ну а остальное? Остальное либо не числится, либо его не было”. Счастье – это полнота прожитого тобой мгновения.
 
Принято считать, что жизнь – это сплошная цепь утрат и разочарований, непрерывное расставание с иллюзиями детства и надеждами юности, непременный крах в конце и разбитое корыто в итоге. Но это – если воспринимать жизнь в её трагическом целом. А надо научиться воспринимать её на молекулярном, клеточном уровне, то есть на том, на котором она почти никогда не разочарует. Есть такие счастливые натуры, вечные “очарованные души”, кто способен сохранить детское умение жить здесь и сейчас, кому дан талант одухотворять сиюминутное. Это дано Александру Кушнеру:
 
 
Придёшь домой, шурша плащом,
стирая дождь со щёк.
Таинственна ли жизнь ещё?
Таинственна ещё.
 
Ларисе Миллер:
 
Неслыханный случай. Неслыханный случай:
листва надо мной золотистою тучей.
Неслыханный случай. Чудес чудеса:
сквозь жёлтые листья видны небеса.
Удача, и праздник, и случай счастливый:
струится река под плакучею ивой.
Неслыханный случай. Один на века:
под ивой плакучей струится река.
 
 
Это гениально умел Пастернак:
 
Ты спросишь, кто велит,
чтоб август был велик,
кому ничто не мелко,
кто погружён в отделку
кленового листа?..
 
И правда, кто? Кто или что рождает в минуты глубинных прозрений в нас это ощущение счастья, чуда? И так мало нужно для этого.
 
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
щепотка сегодня, крупица вчера,
и к пригоршне завтра добавь на глазок
огрызок пространства и неба кусок.
И чудо свершится...
 
Даже Бродский, самый трезвый и хладнокровный из всех наших поэтов, ощущал это метафизическое чудо мгновения. В. Маканин говорил, что он старается “жить моментом”. В. Жуховицкий призывал “остановиться, оглянуться”. Но можно ли научить этому, научиться счастью, поймать синюю птицу за хвост, пришпилить к бумаге солнечный зайчик?.. 
 
 
Дерево первой любви
 
 
Деревья! К вам иду! 
Спастись от рёва рыночного! 
М. Цветаева 
 
Мне запомнился один эпизод из фильма С. Соловьёва "Спасатель". Девочка была на школьной практике в деревне. Как-то их всех застала в поле гроза. Они добежали до ближайшего леса и спрятались под деревьями. Девочка стояла под деревом, под которым оказался и её школьный учитель. Он читал ей стихи под раскаты грома. Даже не ей, так, вообще. Она стояла по другую сторону дерева и слышала только его голос. Это было так прекрасно: гроза, алые всполохи в небе, шумящее дерево, укрывшее их от дождя, и стихи. А потом её мучили сны. Она всё время видела во сне это дерево, дождь, голос. 
Девочка вышла замуж. Но сны не прекращались. И то прекрасное, трепетное, что было в них, оказалось так несовместимо с её семейной жизнью, что она решила расстаться с мужем. Он стал допытываться, в чём причина. Она рассказала: гроза, шумящее дерево, голос, читавший стихи. 
– И это всё?! – облегчённо вздохнул муж. 
– Но это очень много... – обречённо ответила она. 
 
Да, это очень много. В конце концов это перевесило её жизнь. 
У меня тоже было своё дерево. И даже не одно. Только это было совсем по-другому. Но так же неосознанно, неназванно, вслепую, наощупь... Мне тогда было десять лет. (Как Лермонтову, когда он впервые влюбился.) Соседи взяли меня с собой на дачу. Дача была в лесу, на 11-ой Дачной. Поначалу я чувствовала себя там тоскливо, заброшенно. Я впервые была так далеко от дома, скучала по своему двору, плакала по ночам и даже написала маме слёзное письмо в духе Ваньки Жукова: "забери меня отсюда". Но пока письмо шло, я познакомилась с детьми из соседних дач и повеселела. Соседкой слева была девочка Таня, моя ровесница, а соседом справа – мальчик Саша, чуть постарше. Он был, как мне сейчас помнится, толстый и в очках. Но мне сразу запали в душу его тихий проникновенный голос, мягкие вкрадчивые манеры, словом, интеллигентность. Тогда я не знала ещё этого слова, только почувствовала в нём какой-то иной микромир, другую породу. Ни в классе, ни во дворе у нас таких серьёзных, умных мальчиков не было.
 
Со мной стало твориться что-то непонятное. Мне вдруг всё здесь стало нравиться: дача, лес, люди, земля, небо. Целый день я носилась, как угорелая, придумывая всякие игры, забавы, состязания. Мне хотелось быстрее всех бегать, сильнее всех раскачиваться на качелях, обыгрывать всех в настольный теннис, находить в лесу самые сногсшибательные грибы и самые диковинные цветы. Мне хотелось совершить что-нибудь такое, чтобы он отличил меня из всех, восхитился, возрадовался мне, сделать что-нибудь во Имя его, вернее, во имя того, что так бурлило и клокотало внутри, требуя выхода. Моя подружка тоже хотела понравиться мальчику. Она кокетничала с ним, надевала нарядные платьица, завязывала бантики, чтобы обратить на себя внимание, словом, вела себя, как нормальная будущая женщина. Я же, как всегда, пошла своим путём. 
 
Моё сердце жаждало подвига, жертвы, чего-то, брошенного к его ногам. Неподалёку от нашей дачи стояло дерево – очень высокое, раскидистое, сукастое. Я стала потихоньку рано поутру, когда все ещё спали, тренироваться залазить на него, с каждым днём всё выше и выше. Постепенно я изучила все его выступы, все ветки, куда можно поставить ногу, разучила это дерево, как стихотворение. И вот однажды, когда мой избранник о чём-то мило беседовал с моей соперницей, я издала воинственный клич и с криком: "Смотрите же!" – молниеносно взлетела на это дерево, по-обезьяньи вскарабкавшись на самую его вершину в мгновение ока. Я взяла штурмом эту высоту, как, вероятно, подсознательно надеялась взять штурмом и душу Саши. Где-то далеко внизу маячили их маленькие фигурки. Я видела изумлённо-восхищённые глаза моего рыцаря (вернее, рыцарем в данном случае была я, а он как бы исполнял роль дамы сердца), видела разинутый рот остолбеневшей Таньки, бежавших со всех сторон ко мне людей. И упивалась своим торжеством, своим звёздным часом. 
 
Насладившись всеобщим смятением и охами соседей, я спустилась на землю, так же быстро и ловко. 
– Ну как? – спросила я Сашу. 
– А ты здорово умеешь лазать по деревьям, – с уважением сказал он. Вот, собственно, всё, чего я добилась. Но этот комплимент прозвучал для меня, как райская музыка, как гром небесный. Он мне тяжело достался, он был честно заслужен, этот комплимент, и потому дорогого стоил. 
Танька поманила меня пальцем что-то сказать по секрету. Я подошла и снисходительно наклонила ухо к её губам, ожидая услышать нечто подобное, но она конфузливо зашептала: "Ты соображаешь, что делаешь? У тебя же снизу все трусы видно!" Я озадаченно уставилась на неё. Такой ракурс восприятия моего подвига мне не приходил в голову. Но этот досадный штрих не смог омрачить моей триумфальной радости. Всё так славно удавалось в те дни, мне было так весело, так интересно, так увлекательно жить. В лесу мы встретили заблудившуюся собачку. Я назвала её Малыш, и он всюду бегал за мной. Это была первая собака в моей жизни. 
Я не помню, стали ли наши отношения с Сашей качественно иными после того поступка, кажется, нет, он по-прежнему больше времени проводил с Таней, но вот странно, меня это нисколько тогда не удручало. Я никак это всё не осознавала, не определяла для себя словесно, я жила бездумно, беспечно, свободная, счастливая, согреваемая тем огнём, что пылал у меня внутри. А самыми счастливыми мгновениями были – я их помню отчётливо – это были ранние утренние часы, часов в пять-шесть, когда я просыпалась с чувством беспричинной, восторженной, душившей меня радости. Много лет спустя я прочитала у какого-то поэта строки: "просыпаться на рассвете оттого, что радость душит…"И сразу вспомнила те предрассветные пробуждения. 
А потом приехал брат и сказал, что мама получила моё письмо и прислала его за мной. Я не нашлась, что возразить – да, писала, да, просила забрать. Нас ждала машина. А дома…Что на меня нашло! Я плакала несколько дней подряд, без перерыва на сон и еду. Домашние даже испугались за меня. Я, чтобы объяснить свои слёзы – а я сама не понимала толком, почему плачу, – сказала, что там осталась моя собака Малыш. Левка съездил и привез Малыша. Но я продолжала плакать и при Малыше. Я ничего не понимала в самой себе. А потом мне долго снились сны с тем неописуемым ощущением необъяснимого, неимоверного счастья. Снилось то дерево. А сам Саша почему-то не снился. 
 
 
Невостребованный подарок
 
В жизни Цветаевой деревья всегда были много больше, чем просто деревья. "Дерева вещая весть!", "Но если по дороге куст…", "Что нужно кусту от меня?", "Потому что лес – моя колыбель и могила – лес…" Подруга Цветаевой Т. Кванина рассказывала, как однажды – это было в 1940-м –Марина повела её через какие-то проходные дворы и закоулки, потом остановилась под тополем и сказала: "Ну вот. Здесь!" 
 
Был вечер. Горел уличный фонарь, светила луна, и листья от освещения были серебряными. От небольшого ветерка всё это вздрагивало, переливалось, блестело. Это было прекрасно! "Ну вот" , – опять повторила Марина Ивановна. В голосе её было удовлетворение: она сделала царский подарок. 
Я вспомнила об этом подарке, когда гуляла с Линдой до 1 Дачной и обратно. Не доходя до аптеки, мы сворачивали направо, где проходит улица Лесная, вернее, крохотный её проулок – метров 100, который обрывается крутым спуском на проезжую часть, а дальше отделен от продолжения улицы всякими трубами и строительными заграждениями. В этом уютном тупичке мы часто с Линдой гуляем. Он очень красив даже днем: по левую руку высотный дом, вдоль которого тесно растут прелестные березки с разветвленными тоненькими стволами и такими кудрявыми кронами, что я всякий раз вспоминаю берёзки Есенина, похожие на девушек. На середине переулочка взору открывается простоволосая красавица ива, полощущая своими длинными рукавами ветвей по земле. ("Простоволосые мои, мои трепещущие…") Потом цветаевская рябина. А дальше начинается настоящее чудо. Но это чудо можно наблюдать лишь вечером, когда зажгутся фонари. Над тополем в самом конце этой аллейки высится фонарь. Я не знаю, в чём тут секрет – в необычной ли окраске серебристого тополя или в освещении фонаря, но когда вступаешь в это световое пространство, ты как будто попадаешь в волшебное царство, в какую-то гофмановскую сказку. Игра света и тени на листьях, таинственные отблески на асфальте. Ты невольно замедляешь шаг, останавливаешься. Любуешься, запрокинув голову. "Таинственна ли жизнь ещё? Таинственна ещё…" (Кушнер). "Дайте тайну, хотя бы одну... Тайну худенькую, босую..." – взывал Евтушенко. Вот она, моя тайна, моя сказка, нежданная радость сердца. Видит ли ещё кто-нибудь это чудо, замечает ли? В этом тупичке редко бывают люди, разве что бомж какой-нибудь забредёт справить нужду, укрывшись за деревьями, да озабоченная мамаша завернёт с детской коляской. Но вряд ли они догадываются поднять глаза к этому фонарю. Меня распирало чувство единоличной владелицы царского состояния, хотелось поделиться с кем-то этим роскошным подарком судьбы и природы. Я вглядывалась в лица прохожих, перебирала в мыслях имена знакомых. "Кому? Кому повем печаль свою?" Печаль – ладно, но кому повем свою радость? Кто способен её оценить, воспринять, врастить в свою душу? 
 
Поздно вечером, задёргивая шторы в спальне, я вдруг увидела в окне этот венценосный тополь в бронзовом ореоле нависшего над ним фонаря. Он был довольно далеко от нас, но множество маленьких деревянных домишек не могли его загородить собой, и светящееся дерево возвышалось вдали, ещё более прекрасное и загадочное, чем вблизи. Я пыталась проникнуть в секрет этого волшебства и, кажется, поняла. Фонарь был неисправен: он не то что бы мигал, но, то, прижмурившись, приглушал освещение, то вдруг неожиданно вспыхивал, рассыпая снопы брызжущих искр цвета червонного золота, и в этот момент просто захватывало дух от неправдоподобной сказочной красоты. 
 
–Давид, – тормошила я мужа, – смотри скорей, какое чудо, вставай же, погляди на это волшебное дерево! ("Соня! Ну как можно спать!" – поймала я себя на знакомой интонации.) Давид не поддавался. 
– Ну почему я должен вставать? – отбивался он. – Я так удобно лёг, там холодно. Потом, завтра, утром… 
– Завтра утром не будет этого фонаря, этого чудного света. И потом, кто знает, что с нами будет завтра... 
 
Так этот подарок и остался никому не подаренным, никем не востребованным. "На кой мне черт душа твоя". А в результате и своя тоже. Эту строчку Лермонтова я бы поставила эпиграфом ко всему нашему времени. 
 
 
Буря
 
Акация шелестит и пахнет над моим балконом. А вяз сломила буря. Еще недавно он упирался ветвями в мое окно, бился, царапался, и я то и дело вздрагивала, как от стука кого-то неведомого в дом. Особенно доставал он меня дождливой и ветреной ночью.
 
За окошком ветра вой,
Мне опять не спится.
Бьется в стекла головой
Вяз-самоубийца, –
 
написала я тогда. Стихи, как известно, сбываются. (В простонародье: «накаркала»). Он бился-бился о стекло и обломился. Уродливый обрубок торчал как укор и предостережение. Потом его срубили.
Акация шелестит, залечивая память. «Прекрасные стихи несчастий не боятся, безумье им идет, как сладкий дух акаций»,– вертятся на уме строки Кушнера. Но этот вяз навеки привязался ко мне, я никак не могу его забыть. («Но крепко вяжет кровью человечьей», – это из Чичибабина). Я вздрагиваю от непривычной мертвящей тишины за окном. Мне не хватает того стука. «Тук-тук, кто в домике живет?» Теперь до этого никому нет дела. Акация нежна, душиста и тениста, но она живет сама по себе, благоухая на расстоянии, как благовоспитанная барышня, не протягивая мне в окно своих кистей, не вторгаясь в мою жизнь всем своим существом, как тот разбойный безалаберный вяз. От него было темно и сорно в комнате, но я все ему прощала за участие и неравнодушие.
 
Прощаю темень, семени труху
За зелень, сор, без коего стиху
Не вырасти, за веток перестук
Взамен руки, что не протянет друг.
Прощаю скрип и шорох по ночам
За этот свет божественный очам,
За этот ветра пробежавший ток,
Похожий так на детский лопоток…
 
Тогда, в октябре 2003-го, была страшная буря, которая унесла чуть ли не половину деревьев города. Я запечатлела ее в стихах:
 
В такую бурю не пройти и метра – 
Смерч, словно смерть, сбивает на ходу.
Деревья, искривленные от ветра – 
Как грешники, что корчатся в аду.
 
Протягивают сухонькие руки,
Моля тепла, покоя и любви,
И содрогаясь от бессильной муки
Быть понятыми Богом и людьми.
 
Скрипят деревья, ветру потакая.
Корежит их незримая вина.
И чудится – они нас окликают,
Людские называя имена.
 
А на моей любимой Лесной аллее, где мы часто гуляем с Линдой, буря «вырвала из рядов» иву, которая осталась теперь только в моих строчках:
 
Вновь аллея эта в ноги бросилась,
Расстилая листьев одеяло.
Ива-плакса опростоволосилась,
Все свои гребенки растеряла.
 
И еще – в моем эссе «Невостребованный подарок»: «На середине переулочка взору открывается простоволосая красавица ива, полощущая своими длинными рукавами ветвей по земле». Теперь здесь зияет прогал. «Быть может, это место для меня».
В аптеке бросилась в глаза табличка на груди кассирши: «Буря Ольга Александровна». А на вид такая тихая, спокойная девушка. Как ей живется с такой фамилией? Оправдывает ли она ее, хотя бы в своей внутренней, «изнаночной» жизни? В памяти всплыл Рубцов:
 
По мокрым скверам проходит осень,
Лицо нахмуря.
На громких скрипках дремучих сосен
Играет буря!
 
«Буря! Скоро грянет буря!..» «Буря мглою небо кроет…» Ну что ж, пусть будет буря. «Мы помужествуем с ней». И сами собой складывались стихи:
 
Пусть будет все, что было не с тобою,
Что в тайных генах бредило в крови.
Пусть будет горечь, наслажденье болью,
Потери, бури, ненависть в любви.
 
Пусть будет все, чего боялась смутно,
Подспудных мыслей отгоняя тень.
Хоть миг прожить беспутно, безрассудно,
Отдав все годы за единый день!
 
Пусть будут страсти, пропасти, напасти,
В звериной пасти кануть, пасть на дно, – 
Безудержный порыв навстречу счастью,
Навстречу жизни, смерти, все равно… 
 
 
Невстреча
 
Сюда принесла я блаженную память
последней невстречи с тобой.
А. Ахматова
 
Вдруг повстречались в том же месте,
где расставались жизнь назад.
Б. Рыжий
 
Я ждала его у Вечного огня в сквере театра им. Чернышевского. Мне было четырнадцать лет. Я написала ему тогда: “Буду ждать тебя здесь в субботу, в воскресенье, в понедельник, всегда! Только приходи”. Письмо было анонимным.
 
Падал снег. Горел Вечный огонь. Я позвонила ему из автомата. Молчала в трубку. Он ответил что-то чуть раздражённым, домашним, никуда-не-собирающимся голосом. Я поняла, что он не придёт. Никогда. На моё всегда было ответом его никогда. Снег казался опустившимся занавесом над моей жизнью. Финита ля комедия.
Много лет спустя, когда я ему это рассказала, он признался: “А я приходил в последующие дни”. Мы не встретились. Это было к лучшему, как показала жизнь.
Всё здесь сейчас по-прежнему. Чернышевский покровительствует влюблённым и зовёт не к топору, а к любви. И Вечный огонь горит и не сгорает. Я написала тогда стихи о Вечном огне. Не только о том, что горел в сквере, но и о том, что пылал у меня внутри, о том счастье любить, за которое отдал жизнь безымянный солдат. Маститый поэт обругал: “Попадись мне этот автор! Люди кровь проливали, а тут шуры-муры”. Не понял высоты моей мысли.
 
Шуры-муры не состоялись. Много лет спустя мы случайно встретились. Он упоённо рассказывал, какую огромную тыкву вырастил у себя в огороде. “Ионыч”, – подумала я. Правда, там был крыжовник, а не тыква. Но какая разница. Это была та самая тыква, в которую превратилась золочёная карета из сказки. Во что обернулась моя мечта. Подумать только, ведь я могла бы прожить не свою жизнь. И, кто знает, если бы он пришёл тогда на то первое свидание, то я бы сейчас выращивала тыквы, а не читала лекции о поэтах. А что в этом плохого? – недоумённо пожмут плечами большинство женщин. “Счастье на проторённых дорогах”, – писал Пушкин, уговаривая себя жениться.
 
Но он не нашёл его там. Поэт устал. Он хотел быть как все. Но гений не может быть как все. В этом трагический зазор.
Никогда не нужно жить по заведённому кем-то стереотипу. “Как все”. “Как у людей”. “Не нами заведено”. “Выбирайтесь своей колеёй”, – пел Высоцкий. Несчастливое счастье поэта заставляет его жить по иным законам, по которым не может существовать человеческое большинство. С годами я это поняла, а тогда, в юности, просто интуитивно чувствовала.
 
Нельзя было первой писать письма, назначать свидания, молчать в трубку – всё это отнюдь не способствовало ответной любви к себе. Но так было нужно моей душе. Так было нужно моей судьбе – чтобы он не пришёл, не полюбил, не ответил. И чтобы я прожила в результате свою жизнь.
 
Не жалко
 
Когда-то просящих милостыню нищих можно было увидеть лишь изредка – где-нибудь возле церкви, на кладбище, как бы в специально отведённых для них местах. Теперь же они сплошь и всюду – в троллейбусах, в подземных переходах, у дверей магазинов, на каждом углу. “А так жалко? – И так не жалко”, – вспоминается диалог героинь Ахеджаковой и Волковой из рязановского фильма “Небеса обетованные”. Не жалко их. Не хочется подать. Рука устанет, не говоря уже о деньгах: это уже называется не подавать, а отдавать.
 
Что случилось с душой? Со страной? Нищие стали неотъемлемой частью пейзажа, уличного интерьера. Они стали профессиональней, машинальней, привычней, и не надрывают, как прежде, глаз и сердце. Раньше, когда подавала, это всегда было вызвано каким-то порывом, чувством сострадания к просившему. В памяти всплывала Марфенька из “Обсерватории в дюнах” Мухиной-Петринской (книжка, которой зачитывалась в детстве), не смогшая пройти мимо просившей милостыню Христины, и не только подавшая, но и приютившая её в своём доме, обретя в ней впоследствии верного, преданного друга. Этот эпизод в книге на меня произвёл тогда такое сильное впечатление, что я долго пытливо вглядывалась в лица попадавшихся мне нищих, ища среди них свою Христину. А когда читала “Оливера Твиста”, захлёбывалась слезами от жалости к бедному мальчику, сладко мечтая найти такого голодного ребёнка и осчастливить вкусной едой.
 
...а я его кормлю
огромной сладостью! И плачу, –
 
писала Ахмадулина, мучительно сострадая голодавшему Мандельштаму, и мне очень близки были эти её стихи. Помню, как позже поразили строки Рильке из стихотворения “Нищий”:
 
В толпу ты всмотрелся едва ли.
В них нищих приезжий гость
увидел. Они продавали
ладоней пустую горсть.
 
 
И другие, его же:
 
Помнишь – лишь оглянешься назад,
и они стоят в вечерней стуже
со своей улыбкой неуклюжей,
словно выкроенной из заплат.
 
И рука искривленной корягой
тянется к тебе, как в забытьи,
словно хочет обернуть бумагой
руки неизмятые твои.
 
                (“Одна из старух”)
 
Нищий... Почём твоё горе, твои слёзы? Что ты протягиваешь нам в грубых замурзанных ладонях? Свою пропащую, бросовую жизнь? Бывает, что вид приевшейся взгляду унылой фигуры вдруг кольнёт полузабытой болью, заставит с полдороги вернуться, сунуть в руку последний двушник. У Аделаиды Герцык есть эссе “Нищая”, где она описывает вот такую погоню за нищей, которой не подала сначала, а потом совесть и страх небесного возмездия погнали её обратно, вдогонку уже ушедшей попрошайке. “И в успокоенной душе наступил мир”, – пишет она.
 
У меня был один приятель в юности, который ненавидел нищих и принципиально никогда им не подавал. Когда он однажды застал меня за этим занятием, то разразился гневным саркастическим монологом, после чего мы надолго поссорились и в итоге расстались. Другая довольно распространённая позиция: неважно, подлинная беда вынуждает человека просить или это пьяница, бездельник, шарлатан, играющий на сердобольных струнах сердец прохожих, сам виновный в своём нынешнем положении. Неважно, потому что это подаяние не ему, а Богу. Эта позиция мне так же чужда, как и первая, так как в её основе лежит безразличие к человеку, к его судьбе, а есть некое самолюбование, упоение своим благородным поступком, стремление поставить “галочку” в своём духовном регистре. Ведь не нищую пожалела опомнившаяся Герцык, а испугалась: если не подам, на меня, на моих близких падёт кара. Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир погнали её назад. Не христианкой была душа, а тёмной язычницей. Это было неосознанное стремление задобрить неведомую силу, защитить себя от грядущего. Поэтому в этих подаяниях всегда есть что-то постыдно эгоистичное, трусливо равнодушное: на, только не тревожь мою душу, мою совесть, не посягай на моё душевное спокойствие.
У Надежды Шаховской есть стихотворение, которое мне очень близко своим ощущением этой ситуации:
 
Как больно душе: до озноба, до дрожи,
когда подаяние просит прохожий,
когда тебе руку протянет просяще
иль рядом поставит потрёпанный ящик.
 
Нельзя осчастливить всех сирых, убогих,
не вырастут снова у мальчика ноги,
но корчится в муке душа, сознавая,
что не откупилась она, подавая.
 
Шаховская не верующая, но это отношение я бы назвала истинно христианским. 
 
 
Золушка, не ставшая принцессой
 
Зеленоглазая девочка. Глаза мерцают, как звезды. С какой планеты занесло тебя в наш грешный мир? Ее звали Наташа Бурмистрова. В двадцать лет ее не стало. «Астма задушила», – мимоходом бросила встретившаяся в трамвае бывшая одноклассница. Остался сын Максимка. Мы были еле знакомы. Почему я помню тебя? Как ты стояла в вечернем сумраке возле 19-й школы, обернувшись на чей-то оклик, и так навеки застыла в моей памяти. Как летела, кружилась на коньках-снегурках серебристой снежинкой в белом кружевном платке. И растаяла в сумраке ночи… Мы ходили тогда общей компанией на каток «Динамо». 
 
Челка. Длинные ресницы. Чуть удивленный мерцавший взгляд в свете фонарей. Помню, как зашли как-то к тебе с твоей подругой, моей одноклассницей. Ты жила в угловом доме на углу Горького и проспекта Кирова, где «Гастроном», на квартире у родственников. Помню легкую фигурку в домашнем халатике, заспанную смущенную улыбку. Помню даже чернильное пятно на среднем пальце, дорожку на твоем чулке. Дорожка бежала по чулку вниз… Бежала в никуда, в никогда, в вечность…
Последняя случайная встреча с тобой в трамвае (в том же, где услышу потом скорбную весть). Разговор ни о чем. Как не дано нам знать своей судьбы! Мучает мысль: зачем-то ты встречалась на моем пути? Олицетворение мечты, поэзии, вечной женственности. В твоих глазах уже тогда, в школьные годы, было что-то нездешнее, что-то от иных миров. Помню, увидав тебя впервые, я восхищено записала в своем дневнике: «Почему-то она мне очень нравится, больше всех из девчонок. У нее распущенные волосы и большие зеленоватые глаза с каким-то загадочно-покорным взглядом. И вся она чем-то похожа на русалку. Сколько в ней нежности, женственности, поэтичности!» Подруга, прочитав, подняла на смех: «О Боже! Нежная, воздушная! Вечно непричесанная, в дырявых чулках…» Сама она была в порядке: дочка известной оперной артистки и режиссера, всегда выходила к доске, как на сцену, в модном тогда перманенте, звеня цепочками, брелоками, браслетками, на высоких каблуках. Но в ее тщательно продуманном броском облике не было души. Она же мне и сообщила годы спустя эту весть о смерти Наташи мимоходом, в трамвае. И – о себе, гордо: как удачно вышла замуж за бизнесмена, как все у нее путем. И эта самодовольная пошлость торжествовала над слабым ночным отблеском бедной девочки, оставшейся в школьном прошлом, замарашки-золушки, гадкого утенка, так и не дожившей до своего лебединого звездного часа. Никто не успел увидеть, что она принцесса. Где ты, неведомый Максимка? Что ты знаешь о своей вечно юной маме?
 
Помню, в то время – мне было лет пятнадцать – я зачитывалась «Жан-Кристофом»  Ромена Роллана. И русалочий облик Наташи слился в моем сознании тогда с образом нежной меланхоличной Сабины, в которую был пылко влюблен главный герой. Пытаясь вспомнить свои давние ассоциации, я сняла с полки любимую книгу и – в это трудно поверить – она сама вдруг открылась на нужной странице.
 
«С легкой краской на скулах он украдкой глядел на голые худощавые руки, лениво касавшиеся неубранных волос… видел всю ее фигурку, забывшуюся в небрежно-томной позе… Не то, чтобы она была кокеткой, скорее, неряхой, и уж, конечно, не могла сравниться с Амалией и Розой, которые заботливо следили за собой. Хрупкая, миниатюрная… одетая не особенно тщательно, в старых стоптанных башмачках… Сабина тем не менее очаровывала своим молодым изяществом, нежностью… Она не прилагала никаких усилий, чтобы внушить к себе любовь». Жан-Кристоф видел в ней прелесть, которую никто, кроме него, не замечал, не разделял его восхищения. Это было что-то не подвластное логике, разуму, здравому смыслу. «Роза смотрела на нее беспощадным взором и видела маленькую ленивицу, неряху, эгоистку, равнодушную ко всему на свете, не занимающуюся ни хозяйством, ни ребенком… И вот такая-то понравилась Кристофу!..»
 
Однажды они катались с Сабиной на лодке. И вдруг он заметил тень смерти на ее юном лице. «Ее личико побледнело, вокруг глаз легла страдальческая складка, она не шевелилась; казалось, она страдает, отстрадала, уже умерла. У Кристофа сжалось сердце». Это был словно знак свыше. Через три недели Сабины не стало. Они так и не успели сказать друг другу главные слова. Я помню, как плакала, когда читала эту главу, и как в образе Сабины всё время почему-то видела Наташу. Почему?! Ведь я тогда не знала, что она скоро умрет, как та французская героиня. Я не верю в мистику, но иногда бывают какие-то непостижимые совпадения и переклички литературы и жизни. Почему я вдруг вспомнила ее? Почему рука сразу открыла нужную страницу? Ведь я даже не помнила точно, в каком это томе, взяла первый попавшийся наугад.
«Я не умерла, я лишь переменила жилище, я продолжаю жить в тебе, а ты видишь меня и плачешь обо мне…» – читала я. Эта девочка словно окликнула меня сквозь годы, сквозь толщу небытия, чтобы… что? Я напряженно всматривалась в даль памяти, вслушивалась в звучащие во мне голоса. Закрыла и открыла книгу, как в детстве, когда «гадала», ткнув пальцем в случайно выпавшие строчки. И мне выпало: «Каждый из нас носит в себе как бы маленькое кладбище, где покоятся все, кого мы любили. Они мирно спят годами, и ничто не нарушает их сна. Но приходит день – и могильный ров расступается. Мертвецы выходят из своих могил и улыбаются бескровными устами, все теми же любящими устами, любимому, возлюбленному, в чьем лоне живет их память, подобно тому, как спит ребенок в материнской утробе».