Главная » Литературный ресурс » Из истории литературы » Николай Лесков. Жизнь честного человека

Николай Лесков. Жизнь честного человека

14 дек 2013
Прочитано:
4285
Российская Федерация
Москва

отрывок из одноимённой книги

«Я не стану усекать одних и раздувать значение других событий: меня к этому не вынуждает искусственная и неестественная форма романа, требующая закругления фабулы и сосредоточения всего около главного центра. В жизни так не бывает. Жизнь человека идёт, как развивающаяся со скалки хартия, и её буду просто развивать лентой». Н. С. Лесков. «Блуждающие огоньки (Автобиография Праотцева)».

В грусти есть много красивого.
Это хорошая сдобь для многих произведений
и, конечно, всего больше для воспоминаний о былом
и невозвратно прошедшем...
А. Н. Лесков

Ни на чей зов не пойду

Немолодой господин с усталым, несколько даже сердитым лицом, сидел в своём кабинете за письменным столом и с тоской смотрел на лежащий перед ним лист среднеценовой желтоватой бумаги от Русановых* (ему не нравилась слишком белая и гладкая улейминская)**, на котором с самого верху чернели мелкой вязью пока всего лишь три слова:

«Многоуважаемый Алексей Сергеевич!»

«Оставьте меня в покое», — хотелось ему написать далее, затем поставить три восклицательных знака (восклицательные знаки он любил!) — и на том порешить. Но большая, привыкшая к письменному труду рука потянулась к чернильнице (расписной пейзанский домик, подаренный на память о поездке во Францию доброй приятельницей, соседкой по гостинице «бело-пепельной Режиной» — редкой пошлости вещица, ценимая лишь за воспоминания, связанные с нею), обмакнула перо, стряхнула с него лишнюю каплю и аккуратно вывела: «ко мне опять приступают по поводу исполняющегося на днях 35-летия... с этим заходили и ещё к кому-то, и очень может быть, что зайдут к Вам».

Пока хмурый господин подбирает выражения покорректнее, мы, не потревожив его, осмотрим комнату, где он в последние годы проводил большую часть своего времени. Воспользуемся литературным приёмом, который он и сам любил: «незаметно» заглянуть к своим героям в карету — как в во второй главе романа «Некуда», которая называется «Кто едет в тарантасе» («темнота и туман не позволяли нам ранее рассмотреть этого общества, и мы сделаем это теперь», благо «кучер не может заметить нашего присутствия в тарантасе»), или в комнату: «Говорят, что человеческое жилище всегда более или менее точно выражает собою характер людей, которые в нём обитают. Едва ли нужно доказывать, что до известной степени можно допустить справедливость этого замечания. Наблюдательный и чуткий человек, осмотревшись в жилье людей, мало ему знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь преобладает: любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость, домовитость или расточительность». Но раз мы дерзаем заглянуть именно в кабинет, то сошлёмся на французского критика Сароэ, сформулировавшего тему подходящим для данного случая образом: «По кабинету писателя можно вывести заключение о литературной деятельности писателя». Какая же картина предстанет перед нашими глазами? Обстановка «пёстрая, яркая, своеобразная» — таким увидела обиталище хмурого на вид господина его приятельница, писательница В. Микулич (Лидия Ивановна Веселитская)*, посетившая его в начале 1893 года. Развешанные на стенах с большим вкусом работы русских художников: этюд И. И. Шишкина к картине «Сосновый лес», карандашный рисунок И. Е. Репина «Лошадь с жеребёнком», три работы известного реставратора академика Ф.С. Солнцева, цветную гравюру «Пушкин в Михайловском», поправленную самим Н. А. Ге. Всё — подарки авторов, знаки дружбы и расположения к хозяину кабинета. Есть и несколько картин зарубежных мастеров: «Портрет поэта Данте», «Христос, уколовший пальчик» и ещё какие-то — не разглядеть. Почти целую стену занимают фотографии: матери, трёх братьев и двух сестёр, второй жены — Екатерины Степановны Бубновой, их сына Андрея — вот он младенец в чепце и платьишке, а вот — в гимназической фуражке. А это сам хозяин кабинета — с воспитанницей Варенькой Долиной. Среди семейных фото замешались портрет Л. Н. Толстого в металлической раме и силуэт «оскорблённой Нетэты», вырезанный руками Е.М. Бём, героини одноименного произведения, которое было создано за стоящим у стены письменным столом. На нём — раскрытая адресная книжка, в которой бисерным, витиеватым, но остро-чётким почерком записаны адреса многочисленных друзей, знакомых, чем-либо заинтересовавших её владельца людей. В эту же книжку он со тщанием вносил множество оригинальных, интересных и редких слов, поговорок, выражений, и даже словесные искажения, употребляемые в разных слоях русского населения, казавшиеся ему забавными и меткими; он с удовольствием затем вставлял особо удачные находки в свои произведения. В книжке дважды записан адрес задушевного товарища хозяина кабинета, легендарного русского изографа Никиты Рачейскова, а в красном углу, в старинном киоте, хранится уникальный «Спас во звездах» работы Рачейскова: светлый Лик Спасителя увит серебряным окладом в виде звёзд. Икон в кабинете множество, они всюду, да всё старинные, чудесного письма. Есть и два распятия европейской работы. В особых витринках — ящички, обтянутые зелёным сукном, где уютно покоятся «драгоценные» камни, старинные карманные часы, фарфоровые статуэтки и другие мелкие памятные вещицы. Но настоящее богатство, единственно по-настоящему ценимое хозяином кабинета — книги, огромное количество книг, мерцающих торцами из глубины шкафов, выдавая возвышенную страсть их владельца к чтению и собирательству. Не зря сын писал о нём: «Неугасимая любовь к книге жила вне времени и лет (...), отец любил «копаться» в книгах, не расставаясь с ними ни на час».


*Микулич (Веселитская Л. И.) — талантливая писательница. Родилась в 1857 г. Училась в Павловском институте и на педагогических курсах; была замужем за стрелковым офицером. Печаталась в «Семейных вечерах», «Семье и Школе», «Детском Чтении» и др. Главная героиня её сочинений — Мимочка: «Мимочка-Невеста», «Мимочка на водах», «Мимочка отравилась», это типичная девушка и женщина того времени и той общественной прослойки, которая служила промежуточным звеном между настоящим великосветским обществом — богатым, знатным, привыкшим исполнять все свои прихоти, — и людьми, которым нелегко доставалось стремление стать на одну доску с прирождёнными баловнями судьбы. Повести написаны с тонким юмором и полны метких наблюдений над светской жизнью.

Есть в чём «покопаться» — три тысячи с лишком томов! Многие помечены штампами «Редкость» или «Редкий экземпляр», на корешках факсимильное тиснение владельца — Н. Л. Ценность этого книжного собрания ещё в XIX веке не раз отмечали известные букинисты И. Шляпкин и Ф. Шилов. Внимание посетителя, впервые попавшего сюда, сразу привлекают яркие обложки альбомов живописи. Особенно ценны несколько кипсеков и четыре тяжелых тома in folio издания М. О. Вольфа «Картинные галереи Европы», под впечатлением коих хозяин кабинета вписал завязку своего романа «Обойденные» в галереи Лувра. Имеется здесь и великое множество исторических и церковно-житийных, рукописных и старопечатных книг, и даже древние свитки...

Эти книжные сокровища хозяин кабинета копил целую жизнь. Букинистическая mania порой брала верх над принятым ещё в юности правилом остерегаться расточительства, которого он во всех иных аспектах бытия похвально придерживался. «Тут допускались и оправдывались жертвы, не согласовывавшиеся с другими требованиями жизни», — сознавался он, имея в виду многочисленные дорогостоящие приобретения в книжных лавках, на развалах и с рук частных продавцов. Однажды в Киеве на последние деньги он купил исключительный раритет — «Слово о пьянстве, говоренное сельским священником в одном из близлежащих к Санкт-Петербургу селении», изданное в 1838 году. А ведь в те дни его семейству приходилось туго...

Отдельный шкаф полностью занимают «дары» — книги и журналы с надписями авторов, исполненные славословий в адрес владельца книжных сокровищ. В нижнем ряду горят золотом буквы на форзаце «Художественной энциклопедии. Иллюстрированного словаря искусств и художеств», составленного Ф. И. Булгаковым. На титульном листе начертано: «Многоуважаемому Николаю Семёновичу Лескову на добрую память. Ф. Булгаков, 9 октября 1886 г.»

Так вот кто таков хмурый господин, сочиняющий раздражённое послание!

Николай Семёнович перевёл взгляд влево, на овальное зеркало в витиеватой раме, встретился глазами со своим отражением, которое ему в очередной раз ужасно не понравилось — лицо отёкшее, глубокие складки у губ — и решительно продолжил:

«Я всеусерднейше прошу Вас знать, что я ничего не хочу и ни за что ни на чей зов не пойду, а у себя мне людей принимать негде и угощать нечем».

Лесков горько усмехнулся и покосился на ломберный столик, придвинутый к дивану, где около получаса назад он вкушал свой, как выражалась горничная-хохлушка, «сниданок». Сниданок, сиречь завтрак, состоял из чашки некрепкого чаю, двух небольших кусочков обсушенного хлеба и варёного яйца, рекомендованного врачом для укрепления сил. Из всего этого «изобилия» он едва одолел лишь чай да ломтик хлеба. Яйцо по-прежнему округло торчало в фарфоровой кокотнице...

В сентябре 1892 года он написал В. В. Протопопову, что из-за сердечной астмы стал вегетарианцем: «Мне теперь совсем никогда не хочется есть мяса и я вполне доволен простыми и скромными блюдами вегетарианского стола, при котором мои прежние страдания облегчились». А в 1889 году в газете «Новое время» он опубликовал заметку под названием «О вегетарианцах, или сердобольниках и мясопустах», в которой разделил отвергающих пищу животного происхождения на две группы: тех, кто не ест мяса из «гигиенических соображений», и «сердобольников» — тех, кто следует вегетарианству из чувства жалости. «В народе уважают только «сердобольников», — писал Лесков, — которые не едят мясной пищи не потому, что считают её нездоровой, а из жалости к убиваемым животным». Он взывал к знакомым: «Мяса не ешьте. Это дело в виду у всякого, кто захочет быть к себе внимательным. (...) Подумайте-ка об этом не с рутинёрами и с обжорами!.. (...) Моя болезнь (ангина), конечно, неизлечима, но с тех пор, как я не ем мяса (теперь как раз год), — я страдаю меньше, и могу читать, и иногда могу писать. Другое мне ничто не помогало. К вегетарианству я перешёл по совету Бертенсона; но, конечно, при собственном моём к этому влечении. Я всегда возмущался «бойнею» и думал, что это не должно быть так»*. В доказательство, что «это не должно быть так» он даже задумал выпустить в том же году вегетарианскую поваренную книгу, и — отдельно — свои рассуждения об этике пищи с предисловием «специалиста по безубойному питанию» Льва Николаевича Толстого. Лесков заказал в книжных лавках Петербурга массу литературы по этому вопросу и прочёл её единым духом. Особенно увлекли его выкладки некоего господина Оскрагелло, труд английского доктора медицины Анны Кингсфорд «Научные основания вегетарианства или безубойного питания», а также сочинение немецкого доктора А. И. Бургера «Мясная пища с точки зрения вегетарианца», на которое Николай Семёнович даже черкнул рецензию в «Новое время». Лесков мечтал, чтобы подобные книги выходили и на русском материале, он высказал свои мысли на эту тему в июне 1892 года в «Новом времени», в заметке под названием «О необходимости издания на русском языке хорошо составленной обстоятельной кухонной книги для вегетарианцев». Необходимость издания такой книги Лесков аргументировал «значительным» и «постоянно увеличивающимся» числом вегетарианцев в России.

Призыв Лескова вызвал в русской прессе целую бурю издевательских реплик!

Критик В. П. Буренин в одном из фельетонов создал пародийный образ писателя в виде «благолживого Аввы», изрекающего «выдуманные нелепости». Лесков ответил, что «нелепость» не есть плоти животных «выдумана» задолго до Вл. Соловьёва и Льва Толстого, что в рядах древних вегетарианцев числятся Зороастр, Сакья-Муни, Ксенократ, Пифагор, Эмпедокл, Сократ, Эпикур, Платон, Сенека, Овидий, Ювенал, Иоанн Златоуст и многие другие.

Усилия Лескова не прошли впустую: год спустя после начала затеянной им провегетарианской кампании, в России вышла первая вегетарианская поваренная книга на русском языке: «Вегетарианская кухня. Наставление к приготовлению более 800 блюд, хлебов и напитков для безубойного питания со вступительной статьёй о значении вегетарианства и с приготовлением обедов в 3 разряда на 2 недели. Составлена по иностранным и русским источникам. М.: Посредник, 1894. ХХХVI, 181 с. (Для интеллигентных читателей, 27). Травля и насмешки не запугали Лескова: он продолжал пропагандировать вегетарианство. Пусть задуманную поваренную книгу он так и не написал, зато в 1889 году создал первых в русской литературе персонажей-вегетарианцев из числа «сердобольников» — киевлянина Вигуру и его кроткую матушку: «Мати моя добродетельница!.. Чудесная у меня была мати — предобрая и пренепорочная — добром окрытая и в добре повитая. До того была милостива, что никого не могла огорчить, ни человека, ни животного, — даже ни мяса, ни рыбы не кушала, из сожаления к животным. Отец, бывало, спорит: «Помилуй, скажи: сколько ж их разродится? Деваться будет некуда». А она отвечает: «Ну, это ещё когда-то будет, а я этих сама выкормила, так они мне как родные. Я не могу своих родных есть». И у соседей не ела: «Этих, — говорила, — я живых видела: они мне знакомые, — не могу есть своих знакомых». А потом и незнакомых не стала кушать. «Всё равно, — говорит, — с ними убийство сделано». Священник её уговаривал, что «это от Бога показано», и в требнике на освящение мясов молитву показывал, но её не переспорил. «Ну, и хорошо, — отвечала она, — як вы прочитали, то вы и кушайте». Священник сказал отцу, что это всё делают какие-нибудь «поныряющие в домы и прельщающие женища, всегда учащеся и николи же в разум прийти могущие». А мать говорит отцу: «Се пустое: я никаких поныряющих не знаю, а так просто противно мне, чтобы одно другое поедало»**. Появились на страницах произведений Лескова и другие герои, отказывающиеся «поедать трупы»: девушка Настя, последовательница Толстого и строгая вегетарианка из рассказа «Полунощники», живописец Плисов из повести «Соляный столб», который, повествуя о себе и своём окружении, сообщает, что они «не ели ни мяса, ни рыбы, а питались одною растительною пищею» и находили, что это для них и их детей предостаточно...

* Письмо к А. С. Суворину от 12 октября 1892 года.

**Н. С. Лесков. Рассказ «Фигура».

Люди вообще неправильно относятся к еде — об этом он писал не раз: «Землю-то надо обратить в «рай» — в «сад, насаждённый богом» (умом). Этика пищи — великий вопрос. Не должно быть голодных и обжор! Теперь 9/10 пищевых продуктов пропадает даром. Неужто это так и следует?» — Конечно, не следует! — опять и опять горячо твердит Лесков.

Персонаж его одноименного рассказа Шерамур, с младенчества жестоко страдавший от недоедания, который даже примятые вишни со своего свадебного венка «сожрал», чтоб драгоценная питательная субстанция не пропала, должен был бы, казалось, за еду душу продать. Ан нет: «чрева ради юродивый» «духом возмутился», увидев, как живут болгары, ради которых русские солдаты гибли в Балканской войне: «... за что он сражается: если у них есть что жрать, то чего же им ещё надо? «Черти проклятые!.. с жиру бесятся! к нам бы их спровадить, чтобы в чёрных избах пожили да мякины пожевали!», а они едят кукурузы вволю «и даже вином запивают, как в Царстве Небесном» — таково было понятие о Царствии Небесном у человека, который в младые годы учась в Петербургском Технологическом, с голодухи выл по-волчьи: «Когда топить нечем и жрать нечего, завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплёванник — чтобы замолчали». Он опять опустился на корточки и ещё раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:

Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!*
И мне стало жутко и больно».

Шерамур — герой, сгоряча поначалу несправедливо исключённый критиками и самим Лесковым из ряда праведников, увековеченных в его произведениях: даже добродетель Шерамура писатель заключает в кавычки (цены не слагали его «добродетели»), давая понять, что добродетель эта не вполне добродетельна. В «Новом времени» «Шерамур» появился под общим заглавием: «Дети Каина. Типические разновидности. Очерк первый. Шерамур. Эпизодические отрывки фатальной истории». Сноска гласила: «Родовые черты этого типа описаны не мною, но я нахожу, что в этом описании есть много не схваченного, а иное слишком обобщено. Мне хочется сделать небольшой опыт — представить несколько особей, составляющих, так сказать, типические разновидности этой не утратившей интереса породы. — Н. Л». «Лесков на этой стадии ещё не включал «Шерамура» в число праведников, — пишет автор примечаний С. А. Рейсер. — Не окончательно включен он в их число и в отдельном издании 1880 (1886) года. Заглавие книги — «Три праведника и один Шерамур» это ясно показывает. Лишь в издании 1889 года «Шерамур» включен в этот цикл». С христианской же точки зрения, Шерамур — настоящий праведник, пусть с юродцей, пусть со странностями, а кто из праведников был без юродцы и странностей?

* А. Н. Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо». Песня калик перехожих.

Возмущённый «зажратостью» болгар, Шерамур «выходит» из военных действий, но автор и Ангел-хранитель определяют героя «куда ему и следовало» — санитаром в госпиталь. «И вот наш чудак в первый раз во всю жизнь попал на место по своему настоящему призванию (...): крошке не позволял пропасть, всё больным тащил. Сам только «хлёбово» ел, а свою порцию котлет солдатам дробил, выбирая, который ему казался «заморенней». Начальство, «сёстры» — все им были довольны, а солдатики цены не слагали его «добродетели». Даже которого, говорят, монах на смерть отысповедует, он и тому, мимо идя, ещё кусочек котлетки в рот сунет — утешает: «жри». Тот и помирать остановится, а за ним глазом поведёт». В этом случае «кусочек котлетки» — отдалённый символ спасительной частицы Тела Христова, которая продлевает жизнь умирающему. Смертельно раненый зрит живое воплощение квинтэссенции заповедей Господних: посторонний человек жалеет его, любит его больше самого себя! Настолько любит, что питается одной мучной болтушкой, отрекаясь от вкусного куска, чтобы порадовать человека последней радостью — не земной, пищевой, а радостью высшей любви и сострадания в миг тяжёлого испытания — расставания с жизнью. До работы в госпитале главным для Шерамура было «жвх» — «жрать всегда хорошо». Но сопереживая мучающимся и умирающим солдатам, он переосмысливает свои идеалы, нравственно возрастает. Теперь бывший «герой брюха» «не щадит живота своего» и в буквальном, и в переносном смыслах этого выражения, ради ближнего своего...

* Строки из поэмы Некрасова «Коробейники» («Песня убогого странника»).

Лесков снова взглянул на столик — яйцо по-прежнему матово приманивало белым бочком.

Но есть не хотелось.

Хотелось поскорее закончить письмо и прилечь на старый кожаный диван, давно уже принявший форму его грузного тела, за много лет до полного комфорта «обомятый да обоспатый», как он сам любил говаривать (хозяин кабинета, а не диван, разумеется; хотя, если бы предметы мебели умели разговаривать, этот диван, будьте уверены, высказался бы о себе в тех же выражениях). Николай Семёнович ощутил вдруг сильный прилив раздражения — один из тех, которые всё чаще накатывали на него в последнее время, его «вело и корчило», как он сам определял это своё состояние. А уж если повело да покорчило — держись, кто бы то ни было, всех размахает по кочкам: будь то издатель Краевский, «зажавший» гонорар, подчинённые Краевского — «лицемерный Кожанчиков», «неослабно ненавистный Феоктистов» и «невежа Свириденко»; нигилисты во главе с Чернышевским, «владетель дум» Катков или даже министр иностранных дел граф Валуев!

*Потомственный почётный гражданин купец I гильдии Сергей Дмитриевич Русанов был земляком Лескова, в 1848 г. вместе с сыном и братом он основал писчебумажные фабрики в с.Чернава Елецкого уезда на реке Чернавке: одну у самого устья, другую выше по течению. Верхняя производила обёрточную бумагу из соломы. На основной фабрике производился добротный продукт: лощёные листы, писчая бумага, тончайшая папиросная, обёрточная, цветная и гербовая с водяными знаками. Лесков всегда пользовался русановской продукцией, за что называл себя шутя «бумажный патриот».

** Одна из крупнейших тогда в России Улейминская мануфактура, основанная купцами Александром и Николаем Поповыми в Угличском уезде в 1743 г., в 1864-м перешла к англичанину Генри Говарду, а затем — к купцам Выжиловым. Здесь изготовлялась писчая, обойная, обёрточная, газетная бумага.

От раздражения рука задвигалась по бумаге быстрее:

«Вы окажете мне одолжение, если поможете тому, чтобы меня оставили в покое и, пожалуй, даже в пренебрежении, к которому я, слава Богу, привык и не желаю его обменивать на другие отношения моих коллег, ибо те отношения будут мне новы и, может быть, менее искренны. Старику лучше, то есть спокойнее, придерживаться уже старого и хорошо знакомого».

Хозяин кабинета оторвался от горьких строк, откинулся на спинку полукресла. Редкий лучик петербургского солнца сверкнул на миг, выбив искру из хрустальной грани графина эпохи Петра I, стоящего на письменном столе, перескочил на ручной росписи бокал венецианского стекла, заиграл красками, доставив глазам краткосрочную радость, затем осторожно высветил нежность окраски самоцветных камней на копии «римских колонн Трояна». Миниатюрные Минин и Пожарский, скопированные с памятника работы И. М. Мартоса, как будто на миг подвернули головы, глянув на Николая Семёновича с удивлением: «Отчего ж ты пал духом, русский человек?!»

Было отчего. Отношение к нему сотоварищей-писателей он ставил весьма невысоко и ни во чью искренность давно не верил. Особенно когда собратья по перу принимались превозносить его талант и заслуги перед отечественной литературой. Тридцать пять лет деятельности на ниве словесности — лакомый кус для любителей устраивать торжества! А уж если затеются банкеты да юбилеи — обильных фальшивых славословий не избежать, потонешь в них, захлебнёшься. Он уже давно пытался противиться такого рода «праздникам», пытался направить «поздравительные усилия» в другое, более разумное, как он считал, русло. Написал статейку «О юбилейном посилье», обратив внимание общественности на возраставшее «неудовольствие, вызываемое изобилием юбилеев»: «Я разделяю мнение тех, кто находит, что юбилеев у нас очень много, и что от них только беспокойство, суета, расходы, расстройство желудка, празднословие и беспорядок в головах, а прибыль только трактирщикам и виноторговцам. Это всё правда, и так продолжать дело, кажется бы, не следовало, но нужно ли хлопотать о том, чтобы совсем вывести обычай поздравить человека, много лет потрудившегося и ненадокучившего собою близким людям? Многие понимают замечания о юбилеях в этом именно смысле, а я думаю, что так не надо понимать. Выразить доброжелательность и приязнь тому, кто честно прожил трудовую жизнь, очень благородно, тем более что для некоторых (например, литераторов) только и есть один день, когда человек слышит о себе ободряющее, ласковое слово. Ради этого можно снести и преувеличение заслуги, которое при этом бывает, и не потяготиться хвалами, которые во всяком случае не залечат всех прежде нанесённых ран и уязвлений».

Лесков вздохнул. Сам-то он в зимний сезон своей жизни не чувствовал в себе сил снести это самое преувеличение заслуг. Слишком болезненно отзывались ещё на сердце нанесённые прежде раны и увечья. Не хотелось слышать никаких слов: добрых или злых, от друзей или недругов. Одиночество и молчание — его лучшие друзья.

Прежде он был не таков — напорист, неукротим в желании «принести пользу людям», он был убеждён: «Вывести из практики и этот проблеск желания приласкать стареющего товарища было бы несомненною жестокостью: лучше пусть хоть один день в своей жизни человек увидит ласковые лица и услышит добрые слова, чем бы он их никогда не увидал и не услыхал». Ему претила бездушная форма, не наполненная искренним содержанием: «Но надо ли справлять юбилеи непременно только так, чтобы пить за обедом здравицы и подносить альбомы или бювары, на которых делают такие затраты, которых эти бесполезные вещи не стоят? Я думаю, что это рутина и что продолжать их нет надобности, особенно тем людям, юбиляры которых не пресыщены другими благами жизни. Я думаю, что, когда наш юбиляр дострадается до своего старческого дня, нам следует не пропускать этот день без внимания, но надо сделать в этот день то, что юбиляру нужно и полезно. А что юбиляру всего нужнее, это предусмотрено самыми первыми учредителями юбилеев — ветхозаветными евреями: в юбилейный год земля отдыхала, а раба отпускали на волю. Вот смысл юбилеев, ясно показывающий, что нам делать для своих намученных юбиляров: надо бы отпускать их на волю или по крайней мере хоть давать отдыхать (что, другими словами, значит давать им средства к отдыху). Вот, кажется, что должно бы озабочивать и товарищей и почитателей талантливого человека, проведшего свою жизнь за такою работой, которая хотя и шла у всех перед глазами, но ничего не принесла труженику, кроме насущного хлеба, который съеден тогда же, когда выработан, и ко дню престарения или юбилея у него чаще всего нет ничего...»

Вот тут он как в воду глядел — сам к этому пришёл. «Дострадался» до юбилея, ан нету у него ничего, не нажил ни денег, ни состояний. Честен и беден. Однако никто не спешит «дать ему средства к отдыху», а все желают именно что «намучить»: наговорить выспренних и фальшивых речей, заставить покорчиться от неловкости и стыда за тех, кто их говорит, и за себя, вынужденного слушать и «внимать», да ещё и благодарить. Поучал он, поучал, как поступать следует, а как не должно, но как оглядишься вокруг: полноте, прочёл ли кто-нибудь во все эти годы хоть разок его статью?!

Пока мог, сам он делал всё возможное, чтобы воплощать свои призывы в жизнь. Правилу не проходить безучастно мимо чужой нужды не изменил ни разу. Когда до Лескова во время пребывания его за границей дошла весть о горестном положении бывшего старшего сослуживца по Орловской уголовной палате И. М. Сребницкого, которому он был в своей жизни многим обязан, в том числе и первым литературным псевдонимом, Николай Семёнович сразу же развернул «акцию» — 2 мая 1891 года послал товарищу страховое письмо:

«Уважаемый Илларион Матвеевич!

Вчера я получил известие о том, что вы тяжко больны и терпите недостатки в средствах. Написал мне об этом человек мне незнакомый, г. Цорн. Мне кажется, что надо, чтобы кто-нибудь из близких к вам людей сделал складчину от людей, готовых помогать вам, и я просил бы его и меня считать в числе одного из таковых. Так это у людей делается, и всем выходит удобно. Постоянная помощь вас бы успокоила. Пока же — позвольте мне послать вам на насущные надобности двадцать рублей. Искренно вас любящий и уважающий...»

Вслед за Цорном обратился к нему и другой орловский товарищ, видный губернский чиновник — В. Л. Иванов. Лесков ответил немедля, на другой же день, 28 июня 1891 года:

«Об Иллларионе Матвеевиче вы пишете верно. У нас не умеют помогать друг другу. Я это знаю, но я насмотрелся, как это делают другие, и всё хотел бы это применить. Гамбетте, и тому клали франки на камин. Есть простое понятие: когда человек болен, значит, он не может работать, и потому, следовательно, он нуждается. И вот приходящий посетитель его кладёт «сколько может». Наши мужики и теперь это часто делают: они несут кваску, редечки, каши, или баба приходит «потрудиться». Компаниею очень легко помочь одному, а порознь очень трудно. О благотворительных обществах я не говорю: это — вздор, и притом, несомненно, очень вредный. Но я верю, что и складчину у нас сделать очень трудно, и, однако, радуюсь, видя из вашего письма, что она у нас все-таки сделалась: вы, да я, да Цорн, да Ветлиц — вот и складчина; все-таки думается, что старик наш будет иметь угол и чай. Я буду присылать вам на надобности Иллариона Матвеевича по 5 рублей в месяц и первый взнос мой пошлю завтра же, когда поедут от меня в Мереккюль, где есть почтовый приём. Я буду посылать за 2 месяца вперед и надеюсь, что это будет идти аккуратно. Более же я ничего сделать не могу, именно по тому самому, что и вы приводите в расчет... На каждом немало разных обязательств. Эту свою должность мы и должны повести, как теперь сами между собой постановили...» **

**Эта складчина неуклонно продолжалась до кончины Сребницкого 6 сентября 1892 г.

А ведь тогда ещё не было таких хороших литературных заработков, какими так нынче похваляются молодые писатели, среди которых уже есть «и капиталисты и даже сибариты». «Мы тогда работали очень много и очень старательно, но получали мы мало, а часто и вовсе ничего не получали», — сетовал он в одном из рассказов о судьбе литератора-современника. Почему? Хозяин кабинета горько усмехнулся. На этот вопрос он ответил честно, за что на него злобно обрушилась и «либеральная» критика, и консервативная. А написал он правду: «Сами бедняки, мы нередко сотрудничали «из чести» у очень необеспеченных издателей, которым, однако, мы считали за обязанность помогать «по сочувствию к хорошему направлению». Некоторые из этих благородных предпринимателей скоро сообразили, что из наивного настроения искренних писателей можно извлечь выгоды, и они этим воспользовались (кто хочет лучше с этим познакомиться, пусть прочтёт переписку Д. И. Писарева с Г. Е. Благосветловым)». «Люди бедствовали при своих ничтожнейших заработках, которых при том ещё часто нельзя было получить из тощих касс редакций». Если они и ссорились друг с другом, то только из-за убеждений, а в отношении материальном были бескорыстны, каждую копейку делили с товарищем. Таково было их воспитание: о батюшке его, Семёне Дмитриевиче, окружающие говаривали, что он-де «отличался глупым бессребреничеством», и сын его в полной мере унаследовал сию столь неудобную для комфортного существования черту. «Преломи свой хлеб и даждь вторую половину голодному!» И если вдруг упускал кого-то из виду, закрутившись с собственными заботами, очень переживал и стыдился, как будто был в чём-то перед этим человеком виноват. «Жило в Лескове, — вспоминал его сын Андрей, — ещё одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства. Здесь он отрешался oт своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и «возносился». Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот». Рассказ «Дама и фефёла» сын-биограф назовёт произведением «всего менее мемуарного характера» в отношении описанных в нём событий, но чувства автора, несомненно, были самыми подлинными.

«На другой же день Праша пришла ко мне с ребёнком на руках и сказала:

— Не обижайтесь на меня, что я с ребёнком пришла. Не на кого его оставить. Посоветуйте: как мне быть?

Она меня сконфузила: я видел, что мы не сделали после смерти товарища самого важного дела: мы не подумали об этой женщине и о её ребёнке, и к этой оплошности я прибавил другую, ещё худшую и даже достойную строгого осуждения: я заговорил о том, чтобы отдать этого ребёнка, а Праша, которая стояла передо мною, от этого так страшно побледнела, что я упросил её сесть, и тогда она сейчас же заговорила:

— Отдать дитя навсегда... ни за что!.. Слов нет, я сама виновата, — ну, всё же я могу об нём и обдумать. В этом доме, где я вчера угол взяла и мы там ночевали, там бабы живут и ходят шить мешки. И я могу шить мешки, но его туда с собой нельзя брать.

Она прижала к себе ребёнка и залилась слезами.

У меня в тогдашнее время не было никаких запасов, которыми я мог бы поделиться, и всё, что я мог бы дать бедной Праше, это было пять рублей. Я просил её взять это пособие и идти пожить на квартире два-три дня, пока я испробую, нет ли возможности устроить для неё с ребёнком какую-нибудь новую складчину».

«В этой области всё делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду. Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков», — восхищался отцом Андрей Николаевич. Причём помощь оказывалась чрезвычайно деликатно: рассказчик от первого лица из «Шерамура», писатель, тайно под столом потискал голодному своему протеже ладонь пятифранковой золотой монетой, и тот благодарно принял вспомоществование, поданное таким не оскорбительным для его гордости образом. Помогал Лесков и тем, с кем когда-то враждовал, а затем подружился; и тем, кто много ему навредил, но получил прощение в тяжёлую для «вредителя» минуту; и ближним, и дальним; «если страдал литератор — колебания не допускались, личные счёты отпадали, — писал сын. — Тут в пример брался Голован, который «ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил». Собрать деньги; поместить больного в лечебницу; * помирить с редакцией **, «выправить» или «проправить», не хуже своей собственной, чужую «работку» и «пристроить» её в печать; добыть потерявшему место «работишку»; выпросить принятие юноши, исключённого из одной гимназии с «волчьим паспортом», в другую; выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову; уговорить на складчину для взноса за «право учения» исключаемой из последнего класса гимназистки, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель. Охотно участвуя почти во всех подписках, он дарит в сборники полноценные свои работы, твёрдо отказываясь, однако, давать «на камень, когда есть нуждающиеся в хлебе живые».

* Заметка о болезни В. П. Бурнашева. «Новое время», 1887, № 4201, 8 ноября; «Больной и неимущий писатель». «Петербургская газета», 1887, № 323, 24 ноября; «О литературных калеках и сиротах». Там же, 1887, № 326, 27 ноября.

** Гусев С. Мое знакомство с Н. С. Лесковым. «Исторический вестник», 1909, № 9.

* **«Скрытая теплота». «Новое время», 1889, № 4614, 2 января.

**** Вдову С. И. Турбина, Анну Доминиковну Турбину. Письма Лескова к М. И. Михельсону от 19 и 22 сентября 1884 г. (Пушкинский дом) и к В. П. Гаевскому от 16 октября 1884 г. (Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина).

Андрей Николаевич навскидку перечисляет тех, кого отец «выправлял и в языке, и в строении, и даже в синтаксисе работ»: «Тут и Артур Бенни с его неудобонаписанной статьёй о мормонах *, и С. Н. Терпигорев, которому он «изметил, соответственно, не в обиду» своими «нотатками» его рассказ **, и, нетвердый на перо, особенно в борьбе с причастиями и деепричастиями, «МИП», то есть М. И. Пыляев с его пёстро наборными сооружениями — «Старый Петербург» и «Старая Москва»; *** и вдова писателя А. И. Пальма (Альминского) Е. А. Елшина, первый (он же, может быть, и последний) повествовательный опыт которой Лесков терпеливо преобразил, переозаглавил и под красивым псевдонимом «Антонина Белозор» тиснул в газете! * Да всё и не перечесть! Всем, всегда литературная услуга оказывалась охоче, деловито, им — лестно и прибыточно, себе — работно и хлопотно».

* «Несколько слов о мормонах». «Русская речь», 1861, № 68. «Загадочный человек».

** Письмо Лескова к Терпигореву от 15 ноября 1882 г. Пушкинский дом.

*** Щукинский сборник, письмо Лескова к М. И. Пыляеву от 30 августа 1888 г.

Ещё двадцатью годами ранее княгиня Долгорукова* горячо благодарила его за письмо, которое её «воскресило», а в другой раз прямо написала: «Обращаюсь к вам потому, что у вас легче просить вашего, чем у других своего»!

*Долгорукова Наталья Борисовна (1711-1771 гг.), дочь фельдмаршала гр. Б. П. Шереметева. Невеста Петра II, после его кончины вышла замуж за опального князя Долгорукова, а через три дня они отправились в ссылку в Берёзово, где родился их сын Михаил. Первые годы ссылки были легки: она писала свои «Записки», тягости смягчались любовью мужа и сына. В 1738-м князя увезли из Берёзова, у Натальи родился второй сын Дмитрий, страдавший тяжким недугом. В 1739 г. по смерти мужа Долгоруковой позволено было вернуться. Именно в ту пору она обратилась к Н. С. Лескову. Он помог с публикацией «Записок», занимающих видное место среди литературных памятников первой половины XVIII в. Помимо характеристики нравов царствования Анны Иоанновны, «Записки» — прекрасный образец душевной исповеди, написанной просто, но с большой силой и подкупающей искренностью, что очень нравилось Лескову.

Помощь и подаяние — в любой форме, от малой милостыни нищему у церкви до организации «подписки миром» на пожизненное содержание больных, престарелых, младенцев. «На сухое доктринёрство, что всякое подаяние развращает, Лесков, дав волю порезонёрствовать строгим моралистам и оставляя в стороне оценку их доводов, как бы обращался мысленно к прошлому. Воскресив что-то в его глубинах, он задумывался, а немного спустя спрашивал: «Значит — не давать? Может быть!.. Пройти?.. Пожалуй... Только я всегда вспоминаю покойного Тараса Григорьевича Шевченко. Рассказал он нам как-то, вот при таком же споре, как шёл он раз поздним часом, в дождь и непогоду, к себе на Васильевский остров по Николаевскому мосту. Протянул ему какой-то горемыка руку, а Шевченко, поленясь расстёгиваться да лезть в далекий карман, прошёл мимо... Идёт и идёт, хотя и не по себе стало, на душе скребёт что-то. Однако всё идёт. И вдруг слышит позади крики, беготню: оглянулся — видит, к перилам люди бегут и в пустое место руками тычут, а того-то, что две-три минуты назад просил, на мосту-то — и нет! С тех пор говорил он, всегда даю: не знаешь — может, он на тебе предел человеческой черствости загадал... Ну, — примиряюще, мягко оглянув собеседников, заканчивал свое выступление Лесков, — памятуя Тараса, и я — не прохожу...»

Почти всегда он опережал своею помощью «бездушный, казённый, сановный» Литературный фонд, много раз резко осуждал эту организацию за бюрократизм и медлительность, и то и дело, негодуя, собирался выйти из его состава: «Человек призван помогать человеку в том, в чём тот временно нуждается, и помочь ему стать и идти, дабы он, в свою очередь, так же помог другому, требующему поддержки и помощи. Это же и у Смайльса (книга «Долг», то есть обязанности). И я надеюсь, что никто не обличит меня в том, чтобы я когда-либо отказался от исполнения этого человеческого долга. Но я нигде, кроме католического катехизиса, не слыхал о долге накоплять суммы во имя кого-то умершего, дабы потом ими орудовать в филантропическом духе, да ещё вдобавок по усмотрению особого учреждения, и притом такого, смею сказать, лядащего, пристрастного и мёртвого учреждения, как Литературный фонд... Теперь это выходит уже какая-то чистейшая глупость, к которой я не имею никакой охоты присоединяться. Я могу допустить, чтобы Лит<ературный> фонд был исполнителем выдач, мною указанных, но чтобы я дал мой труд в распоряжение этих приказных, — нет, слуга покорный!.. Я не признаю за ним ни доброты, ни ума, ни чистосердечия и никогда нигде не скрываю моего совершеннейшего неуважения к этому обществу. И вот об этом-то я стану хлопотать, чтобы католически капитализировать сумму доброты для того, чтобы вверить её в руки Фонда?!. Ах, как это хорошо и как всесовершенно пошло! — Нет, я на это не пойду, да и другим бы не советовал (...) ни на какие комбинации, — особенно с Лит<ературным> фондом, — я не только не пойду, и им не сочувствую и их осуждаю не только как бесполезные, но прямо как вредные. Лезть к обществу в карман часто не следует. Сегодня лезут «по поводу Гаршина», не зная ещё на что, а завтра может явиться что-нибудь вопиющее вроде Лиды, Кущевского, Решетниковой или Бурнашева... И тогда опять лезть, опять просить?! А не скажут ли нам: «брысь! Надоели». — Словом, эта затея жалка мне, и очень жалко, что за неё взялись добрые ребята. Иначе стоило бы их поставить перед зеркало разума на всей красоте, не стесняясь плюнуть в бороду Фонду, который уже не раз обтирался от заслуженных им плевков. (...) Помощь нужна старцам, детям, больным, холодным и голодным. Надо приставить человека к возможности трудиться и зарабатывать, а немощного питать. Более ничего, ничего и ничего!»

Не чая фондовых подаяний, Лесков «снимал шапку перед миром», прося в печати «добрых людей» помочь такому-то или такой-то. «Таким путём ему удалось, например, собрать на воспитание дочери умершего Пальма около четырех тысяч рублей, когда Фонд ещё и не пошевелился». Просить деньги приходилось у тех, у кого они были, а «на золоте едавшие» были далеко не всегда людьми милосердными и приятными. Взывать к совести богатых, чтобы хоть крохами со своего обильного стола поделились с бедствующими, было делом неблагодарным. Миллионеры-золотопромышленники Сибиряковы грубо отказали раз и навсегда: просим больше с записочками к ним никого не присылать. «Брысь! Надоел!» Да и сегодняшний адресат, когда-то черпнувший горя и нужды с лишком, а ныне весьма зажиревший издатель, однажды, выругавшись, обвинил Лескова чуть ли не в вымогательстве. Николай Семёнович ответил: «То, что я вам писал о нищете Соловьёва-Несмелова, лежавшего в окровавленных лохмотьях, не было «шантаж». Если бы вы тогда захотели узнать, что это было, — вы бы не сделали одного очень прискорбного дела, о котором надо жалеть. Меня же вы не обидели. Такой укоризной меня обидеть нельзя»*.

* Рассказ «Материнские тайны» с напутственным письмом Лескова в редакцию. «Новости и биржевая газета», 1886, № 241, 248 и 255 от 2, 9 и 16 сентября.

На самом деле было очень обидно. Многие не верили в его доброту, в искренние сердечные порывы: ведь Лесков то и дело публиковал «полные яда и неослабного озлобления» выпады в отношении «полудрузей» — того же А. С. Суворина, например, его сегодняшнего адресата, письмо к которому по прежнему лежит на столе недописанным. После язвительных эскапад люди считали себя вправе разувериться в его хорошем к ним отношении. А он и не хотел показной доброты, не хотел быть «добреньким», он был добр в глубинном смысле этого слова, и это в нём проявлялось деятельно и горячо, но скрытно. Другие же, неприятные свойства его характера, «бросались в глаза», окружающим они казались главными, первостепенными. И кто же страдал от этих дурных свойств его характера в первую очередь? Да он сам! Они тяжко сказывались на его судьбе, щедро умножая «злострадания», коими изобиловала его жизнь...

Николай Семёнович тяжело вздохнул. Ничего, «злострадания» можно и потерпеть, ему не привыкать. «Когда самому худо, тогда поспеши к тем, кому ещё хуже, чем тебе», — говаривала кроткая матушка Фигуры. Надо будет, так он снова пойдёт пороги обивать, чтобы облегчить жизнь терпящему нужду человеку, хотя бы «на первое время, пока человек обернётся, пока у него что-нибудь «образуется». На белом свете, да что далеко ходить — рядом, куда ни глянь, люди переносят страшные скорби и бедствия, кругом плач и горе, а они затевают юбилеи устраивать! Тянутся подражать купцам, офицерам, крупным чиновникам и другим особам высокого положения и достатка, затевают банкеты, которые только оперные певцы себе могут позволить, «чествуя живых и усопших». Порядочному литератору и глядеть-то в ту сторону не следует. «Ни для кого не секрет, что литературные занятия не приносят больших выгод и что писатели должны жить без излишеств, часто даже бывают знакомы с большими недостатками. Скрывать этого и нет нужды: писательская бедность по большей части есть настоящая честная бедность, которой нечего ни перед кем стыдиться (выделено мною — Н. Л.) И я хотел бы убедить в этом своих товарищей по литературе для того, чтобы у нас изменилось отношение к празднованию юбилеев наших собратий и чтобы мы отошли в сторону от общей рутины праздновать юбилейные дни едой да здравицами в трактирах, а начали бы заботиться о том, чтобы придти к стареющему другу с тихим приветом, да и с посильем на отдых... Я не дерзаю указывать способы, как и что надо бы делать, но я указываю направление, в котором полезно переделать юбилейные заботы, а не отменять их, чтобы ничего не было. Торжествовать на юбилеях наших людей трудно; тем, кто привык вдумываться, на этих торжествах всегда бывает тяжело... Тут бы, кажется, не торжествовать, а разве каяться да просить друг у друга прощенья с зароком не делать того вреда, который многие друг другу сделали. Это было бы гораздо теплее и искреннее, но этому, конечно, теперь еще не бывать... Другое дело — заменить чахлое, искусственное «торжество» полезным посильем: это нам стоит только захотеть, и мы можем в значительной мере приспособить юбилейный день к облегчению хоть нескольких впереди стоящих дней его жизни».

Таково были его идеи о «юбилейном посилье». И что же, сегодня кто-нибудь спешить «облегчить хотя бы несколько впереди стоящих дней» автора этих выстраданных строк? Нет, не спешит. Так что пора закруглять послание — да и Бог с ними со всеми!

«Я уверен, что Вы не усумнитесь в искренности и в твёрдости моего отказа и скажите это, если к Вам отнесутся с какое-нибудь затеею в этом роде».

Перо на миг зависло над бумагой, затем припало к ней под особым острым «лесковским» наклоном и быстро вывело:

«Преданный Вам

Николай Лесков».

Николай Семёнович запечатал письмо, отложил его в сторону и позвонил в колокольчик. Горничная взяла с края стола пакет, унесла. Хозяин кабинета наконец с облегчением перебрался на диван, прилёг. И вдруг понял: его послание Суворину мало чем отличается от такого же письма в редакцию, писанного пять лет назад, и десять, и пятнадцать...

«Мне стало известно, что друзья мои из литературной и артистической среды положили устроить мне праздник по поводу совершившегося тридцатилетия моих занятий литературою...» Порыв друзей вызвал у него ужас: «Избави Бог нас от друзей, а от врагов мы и сами защитимся». Нет, нет, спохватился он тогда, я неправ, многие люди были ко мне добры, неблагодарность — величайший грех, и он публично обратился к тем, кого любил, и к тем, кого не слишком хотел видеть на своём юбилее: «Такое внимание меня глубоко трогает, и я затрудняюсь найти соответствующие слова, в которых мог бы выразить в полноте то, что чувствую». Да, затруднился, но не потому, что не нашёл слов — именно слова были его друзьями, он любил их, они сами собой всегда легко подскакивали ему под перо целыми весёлыми компаниями, чуть он окунал перо в чернильницу. Просто он уже тогда тяжело хворал...

Боль в желудке затихла, затаилась; зато камень в груди, который он носил уже давно, перевернулся, кувыркнулся, и глыбой придавил сердце. Врачи — и он сам вслед за ними — называли его болезнь «неизлечимой ангиной». Тогда ещё они не знали подлинного её имени...

Николай Семёнович закрыл глаза. Камень мешал дышать, грудная клетка как будто была набита ватой: расширялась с трудом, воздухом заполнялась неполно, а в этой непробиваемой для спасительного кислорода вате то и дело лопались стеклянные пузырьки — в лёгких тут и там оседали мелкие, причиняющие боль, осколки. Страдание причиняла не только физическая боль. Больно было и «окинуть памятью всё, что, как он написал далее, мне пришлось пережить и перечувствовать в тридцать лет (а теперь уже и в тридцать пять) моей литературной жизни». «Мне не только не легко и не приятно, но это очень тяжело и даже мучительно», — написал он, накануне ночью перечитав язвительные комментарии критика «Новостей» А. М. Скабичевского на свои повести «Аскалонский злодей» и «Зенон-кузнец», заново пережив горечь и обиду на несправедливые упрёки. А ещё он припомнил, как в 1889-м «благодетельное учреждение» арестовало VI том собрания его сочинений, состоящий из вещей, которые уже давно и не раз побывали в печати. «Какое терпение надо нашему бедному человеку!» — с горечью написал он тогда В. А. Гольцеву. Одно причиняющее страдания воспоминание наплывало на другое...

Нет уж, увольте!

Николай Семёнович умолял «всех известных и неизвестных друзей» «явить снисхождение» и «оставить без исполнения вполне неудобную в моём состоянии мысль об устройстве мне юбилейного праздника, так как он был бы для меня величайшей тягостью». И подарков никаких не ждал и не желал: «С меня слишком довольно радости знать, что обо мне добром вспомянули те люди, с которыми я товарищески жил, и те читатели, у которых я встретил благорасположение и сочувствие. «Сие едино точию со смирением приемлю, благодарю и ничесо же вопреки глаголю». Был только один подарок, тронувший его. Этот подарок сделал П. В. Быков, который составил «Библиографию» произведений Лескова. Сам Николай Семёнович своих публикаций и критических статей на свои произведения не собирал, как то делали некоторые собратья по перу, вырезая из газет и журналов и переплетая отзывы «о себе, любимом» и свои собственные публикации в особые книги. Так что когда встал вопрос о выходе собрания сочинений к двадцатипятилетию творческой деятельности Лескова, «Библиография» оказалась очень кстати.** Журналисты же, по своей привычке, извратили и этот факт: в «Новом времени» напечатали заметку г-на Петербуржца, что-де о заблаговременном составлении «Библиографии» «похлопотал сам юбиляр». Приблизительно в этом же духе высказался в газете «День» и Фаресов. Уязвлённый Лесков ответил: «Я очень признателен г. Петербуржцу и г. Фаресову за их внимание к моей «Библиографии», но прошу у вас позволения сделать к этим известиям поправку, которая имеет своё значение в возбуждённых теперь разговорах о «литературных юбилеях и подарках». Я не желал бы, чтобы кто-нибудь подумал, что «Библиография» моих сочинений есть подготовление к празднованию моего юбилея. Двадцатипятилетие моей литературной деятельности уже прошло. Два года тому назад некоторые из небольшого числа моих литературных друзей желали чем-то ознаменовать этот день, и об этом тогда проскользнуло известие в «Еженедельном обозрении». Я тотчас же отклонил эту затею и напечатал о том заявление. Друзья мои смилостивились и оставили меня в покое. С тех пор никаких сборов к празднованию моего юбилея не было, нет теперь и не должно быть вперёд, так как я считаю это для себя неудобным, незаслуженным, ненужным и ни под каким предлогом ничего подобного никогда не приму. Но и о «Библиографии» своей я тоже не «хлопотал». Она появилась совсем иначе: без моего участия. И деятели и свидетели этого происшествия все налицо и все известны в литературном круге.

Насчёт своих литературных работ я всегда был так же беспечен, как и другие, и когда, по весне 1888 года, возникла мысль об издании собрания моих сочинений, то я увидел себя в крайнем затруднении: как обозреть свои собственные работы и как сделать из них соответственный выбор? Тогда молодые писатели Ф. Ф. Александров, В. И. Бибиков и И. И. Ясинский посоветовали мне обратиться к П. В. Быкову, у которого будто бы отмечены все мои работы. Я был этим удивлён, но обратился к г. Быкову, который пожелал мне сделать литературный товарищеский дар — он сам безвозмездно составил и прислал мне «Библиографию» моих сочинений — дар, глубоко меня тронувший и чрезвычайно мне приятный и полезный.

Таково происхождение моей «Библиографии», о которой я нимало не «хлопотал», а которая досталась мне как литературный подарок от товарища, сумевшего сделать для собрата самый дорогой и приснопамятный подарок. Я эту «Библиографию» напечатал на память себе, для раздачи друзьям, и пустил несколько экземпляров в продажу для тех немногих людей в публике, которых это может поинтересовать.

Во всём этом достоин внимания и воспоминания, а может быть достоин и подражания, пример П. В. Быкова, благодаря которому я имею «Библиографию» моих работ. Дар этот сделан мне этим литератором по одной только литературной дружбе, и тем он мне бесконечно дорог.

Пользуюсь этим случаем, чтобы гласно выразить П. В. Быкову мою искреннюю благодарность за его настоящий литераторский дар товарищу».***

** Речь идёт о брошюре П. В. Быкова «Библиография сочинений Николая Семёновича Лескова с начала его литературной деятельности — 1860 г. по 1887 г. (включительно)», СПб, 1889 год, количество экземпляров — 100, из коих в продажу поступили 50. Позднее эта работа, значительно дополненная, была присоединена к собранию сочинений Лескова — «Библиография Н. С. Лескова. За тридцать лет (1860-1889)».

***Письмо в редакцию «Товарищеский подарок». Собр. Соч. т. 11, стр.238. 1958 г.

А сегодня — всё прочь: собрания сочинений и библиографии, доброжелателей и критиков. Теперь он просто больной старик. Как скоро, как стремительно прошла жизнь! А ведь совсем недавно он был юным, худым, легко дышащим! «Резвеньким»... По любимой пословице «на тихеньких Бог нанесет, а резвенький сам набежит», он то и дело «набегал» на горе да на беду, часто, ох, как часто! И всё это было так недавно. Кажется, ещё вчера...

Николай Семёнович открыл глаза: на стене, над диваном, нашёл взглядом фотографию в кустарной рамке, переснятую с нехитрого акварельного рисунка художника К. Шульца, внизу которой виднелась полувыцветшая надпись: «Господский дом в селе Горохове, Орловской губернии, в этом доме родился Николай Семёнович Лесков и тут же проведено его детство». Тут же пришёл на память найденный недавно при разборе архивов крошечный набросок, уместившийся на одной странице писчей бумаги. Озаглавлен сей опус был весьма помпезно «Убежище. Роман. Из записок Пересветова», и начинался так: «Я родился в 1831 году в семье своей первенцем. Матушка моя, принадлежавшая в юности к числу деревенских барышень, которые в то время знали наизусть очень много стихов, втайне делала по случаю моего рождения очень для меня лестное и поэтическое сближение. В этом году Лермонтов написал своего «Ангела», и старшая сестра моей матери, бывшая замужем за важным сановником в Петербурге, вместе с поздравлением по случаю моего рождения прислала списанное ею стихотворение: «Он душу младую в объятиях нёс для мира печали и слёз... и звуков небес заменить не могли ей грустные* песни земли».

Лицо Николая Семёновича посветлело, смягчилось.

Стол, стулья, картины, зеркало на стене — всё слилось в один многоцветный мутный туман; завертелось, вспыхнуло и рассеялось, делая пространство вокруг погружённого в забытьё человека огромным, дивным, разноцветным, спасительно насыщая его радостным жизнетворящим кислородом.

Лесков задышал глубоко, легко.

Милосердная Рука Божия погрузила его в спасительный сон, наполненный яркими картинами его детства и отрочества.

*У М. Ю. Лермонтова — скучные.